Семинарния

Сообщество студентов Духовных школ Русской Православной Церкви и их друзей

Казанский

Петр Симонович Казанский

Воспоминания семинариста

1. Чему учили нас в семинарии?

Двенадцати лет я поступил в семинарию, проучившись семь лет в училище. Все это время употреблено было на изучение греческого и латинского языка. По латыни я мог без приготовления переводить Цицерона; с русского на латинский приучали переводить только с готовым назначением. По-гречески знал менее, но мог перевести кое-что и без приготовления. Кроме этих языков знал я катихизис и краткую священную историю, знал главные вопросы географии. Русской грамматики я совсем не учил, церковного устава тоже, но нотному пению по обиходу и октоиху несколько учился. Имевши возможность читать книги, я познакомился несколько с историей гражданской, всеобщей и русской, прочитал Карамзина, бывали у меня в руках стихотворения Жуковского, который остался для меня особенно любимым из наших поэтов навсегда.

В риторике начали нас учить сочинять по риторике Бургия, заимствуя в дополнение из риторики Лежая. Профессор, приходя в класс, переводил правила из риторики Бургия на русский язык, объяснял их несколько, и к следующему классу заставлял по латинской книге выучить прочитанное. Таким образом, русской словесности нас учили на латинском языке. Изучение риторики Бургия постоянно сопровождалось собственными нашими упражнениями, которые задавались и в классе и на дом. В продолжение одного года, начав периодами, мы дошли до силлогизмов. Нельзя сказать, чтобы даже лучшие из учеников риторики сознательно усвоили себе эти формы изложения. Нам помогали корректоры. В нашей семинарии был обычай, что каждый поступающий в риторику поручаем был кому-либо из лучших учеников богословия и философии. Он принимал на себя обязанность объяснять уроки, не понятые в классе, наблюдать за исправным приготовлением их, помогать в сочинениях, исправлять их. Но так как внимательное исполнение подобных обязанностей требовало много времени, то дело большею частью ограничивалось тем, что корректоры исправляли только или даже совершенно писали сочинения. Как внимательный корректор мог развить способности самого слабого ученика, так нерадивые приучались к совершенной лености. Ученики уже сами не писали сочинений, а все их корректоры. Поэтому для хорошего ученика на втором году учения в риторике считалось стыдом ходить к корректору. Выбор корректоров и поручение им мальчиков зависело от родителей. Начальство семинарии не принимало тут никакого участия и как будто не знало об этом. Корректор был вместе и надзирателем поведения вверенного ему ученика. За это он получал вознаграждение от родителей, если не был родственником порученному.

В первый же год учили нас и стихи сочинять. Первые мои стихи были в честь Державина. Как теперь помню заключительные стихи.

Позволь и мне тебя прославить
Вплести цветок тебе в венец
И каплю славы хоть прибавить
Позволь бессмертных од творцу,
Да я хоть тень твоих даров
Приобрету от сих трудов

Но, увы! Не исполнились мои первые надежды. Ни тени даров Державина не приобрел я от сих даров. Один знакомый предложил мне вопрос: Отчего это из всякого звания выходят поэты, только нет их из духовного звания? Дарования поэтические являются и в семинаристах, но они подавляются долблением уроков, сочинениями на темы, не дающие пищи ни чувству, ни воображению, той однообразной средой, в которой проходит жизнь семинариста, теми нуждами и лишениями, которым он подвержен, одним словом, всею прозою его жизни. Если прибавить к этому, что знакомство с поэтами даже первоклассными не только затруднительно, потому что негде достать их произведений, но и преследуется как вредное для нравственности, то нечему дивиться, если из духовных не является поэтов. Пишут стихи только по заказу. Нет предметов вблизи, способных вдохновлять; поэтический талант проявляется сатирами на начальство, а это грозит исключением из семинарии. Помню одного из семинаристов, у которого было собрано книги две его стихов; были тут и драмы и трагедии и оды и баллады. Что сталось с ним и его стихотворениями, не знаю. Вероятно, подавленный житейскими заботами о пропитании себя и семейства, обязанностями по службе священнической, он забыл о своих стихах, как грехах юности. Конечно, начальство стало бы одобрять духовные стихотворения, но для того, чтобы писать их, нужна и зрелость мысли и духовная опытность. А этого требовать никто не станет от юношей. Итак, нам поневоле остается писать сначала хрии, силлогизмы или изображения благодарных чувств в виде фигуры, а потом перейти к диссертациям и проповедям то на латинском, то на русском языке. Проповеди, впрочем, все писались по-русски. На другой год учения в риторике к нам определен был новый профессор. Он бросил риторику Бургия и старался более практически учить нас сочинениям. Вместо прозаиков он переводил с нами поэтов Горация и Виргилия, заставлял нас учить стихи латинские и русские. Между прочим, приказывал в то время, когда мы собирались в класс, до его прихода переводить стихи Горация de arte poetica. Можно заранее угадать, что выходило из этого перевода, когда мы серьезно начнем читать:

Когда б к девице рыбий хвост приставить.

Он шутил над нашими переводами, но позволял стихами писать и рассуждения с целью выработать язык наш. Раз он даже сам написал стихи, и дал их одному мальчику, как будто сочиненные им самим, прочитать в классе. Это были стихи на святки:

Настало Рождество
Для нашей братьи торжество.
Пусть кто хочет добывает горбом,
А мы добудем и горлом.
Где пропоем кондак,
Нам дают пятак,
И мы не говорим, что не так

и в подобном роде.

Нередко призывал он лучших учеников к себе. Поил чаем и толковал о деле, давал книги и вообще хотел нас сделать развязнее. Большую часть од Горация он знал наизусть. Раз на экзамене он что-то представил из пиитики о лирическом беспорядке. Высший экзаменатор сказал ему: Да ты не научи их беспорядку в жизни. Кроме словесности мы учились еще в классе риторики истории гражданской. Наставник свободно и просто рассказывал события исторические, но учебником у нас была книга Шрекка. Еще учились греческому языку, и одни французскому, а другие немецкому языку. Я учился немецкому и в два года выучился порядочно переводить с немецкого на русский. Разговору на живых языках и переводу с русского на них нас не приучали. Был класс еще чтения Священного Писания, но не помню, чему нас тут учили. Он был только раз в неделю. По греческому переводили хрестоматию, составленную из выбранных мест из писаний отцов Церкви.

Философские науки сначала казались для меня непонятными. У нас читали логику, онтологию, естественное богословие, умственную психологию, часть космологии, нравственную философию и историю систем философских. Отвлеченные понятия логические и онтологические как-то смутно проносились в молодой голове. Но богословие, психологию, нравственную философию и историю систем философских слушал, понимая, и хотя немногое усвоил. Профессор руководствовался главным образом записками профессора философии в Московской духовной академии Голубинского. В двадцатых годах читал Голубинский свои лекции по метафизике. Основанием философии было учение об идее бесконечного, как основном пункте нашей духовно-нравственной деятельности, разлагающемся в сознании нашем на идею истины, добра и красоты. Эта идея, по его учению, не есть какое-нибудь неопределенное чаяние, но настолько сознательное представление, что хотя разум и может заблуждаться, отыскивая бесконечное, но всегда может узнать свою ошибку, ибо носит в себе черты этого бесконечного. Учение Голубинского об идее бесконечного напоминало Платоново учение и излагалось почти словами Поарета. Во всей системе его веял мистический дух. Молодые умы легко увлекались этою системою, дружною с откровением и говорящею сердцу и воображению. Для нравственной философии служил руководством Геллерт и в учении о свободе книга Сен-Мартеня о заблуждении и истине. История систем философских излагалась по Тидеману и Тиннеману. Профессор, ученик Голубинского, вынес от него уважение к труженикам мысли и ценил самое искание истины, хотя бы оно не приводило к самой истине, видел в различных мнениях древних философов отдельные лучи той истины, которая вполне явилась в откровении. Профессор читал нам лекции, как читают университетах и академиях, что ректору не нравилось. Повторением он занимался только пред экзаменами. Читал он по-русски, но для повторения уроки даваемы были по-латыни. Упражнения в сочинениях шли непрерывно рядом с лекциями. Только в половине курса философского пробудилось у меня сознательное мышление. Писал я сочинение и напрягал свое мышление, чтобы обсудить данный предмет, чувствую – вдруг точно что-то осветило мою голову; предмет представился с разных сторон, и я стал писать ясно, сознавая его. С этих пор я уже достигал всегда ясного понимания того, о чем писал, а прежде точно ощупью шел я.

Кроме философии учили нас физико-математическим наукам. Строил я геометрические фигуры, но не понимал этой науки. По физике делал при помощи купороса и цинка какой-то газ, прожег себе новенький сюртук суконный – только и осталось от всего учения в памяти. В классе богословском ректор должен был читать нам общее богословие, догматическое, нравственное, герменевтику, гомилетику и полемическое богословие. Разумеется, он не успевал всего прочитать. Часть полемического богословия он излагал в общем богословии, герменевтику отчасти заменял практическим упражнением в толковании Священного Писания, заставлял нас поочередно объяснять в классе и назначал письменно излагать объяснение целых глав из Писания, для чего в руководство давались нам толковники. Также и гомилетику заменял практическим упражнением в сочинении проповедей, которые иногда разбирал в классе. Читал он лекции просто и понятно и объяснял уроки на латинском языке. Но иногда его объяснения были наивны. Опровергая магометанство, он, например, говорил нам: вот, говорят, свинья похотлива, Магомет-то похотливее ея: вот столько жен-то завел. Рассказывая еще о мусульманском предании, что у Магомета луна была в руках, он возразил: луна не калач, в руках не запрячешь. Однажды читая слова апостола Павла о том, что женщины должны с покрытой головой ходить в церковь, а мущины с открытой, он вдруг делает мне вопрос: а почему мы то ходим в церковь с покрытой головой? Я встал в тупик. «Мы невесты Христовы», – сказал он. Я едва не фыркнул, так мало имя невесты шло к этой высокой, черной фигуре, глаза которой горели каким-то грозным огнем и в волосах которой уже серебрятся седины. Любил этот ректор, чтобы твердо учили уроки. А я, усвоив содержание лекций, почти никогда не выучивал их наизусть. Поэтому, когда бывало спросит меня ректор, я обыкновенно отвечал нетвердо. Нужно было читать по-латыни, а буквы я не изучал, и потому приходилось мысль облекать тут же в латинскую фразу, а записным латинистом я никогда не был. Он потерял уже веру в то, могу ли я учить уроки. Тем более, что при переходе в богословский класс на публичном экзамене я тоже нетвердо ответил. У нас на публичные экзамены представляются особенные статьи. Случилось так, что три статьи представленные на усмотрение высшего начальства не были одобрены для публичного экзамена. Связанный латынью и вместе смущенный представлением о своем незнании, я кое-как высказал содержание вопроса. Но экзаменующий любил буквальные и твердо заученные ответы и выразил неудовольствие на мой ответ. Тогда же ректор сказал мне: «Что ты плохо отвечал? Чай, скажешь, оробел – не такие глаза, чтобы робеть; не выучил уроку, мошенник». Опасение подобной истории при окончании курса заставило меня выдолбить буква в букву назначенное к публичному экзамену. Накануне его ректор собрал нас, чтобы сделать в роде репетиции, и спросил тут меня. Я ему четверток восемь латинских уроков прочитал как помилуй мя Боже. «Ты ли это? Ушам своим не верю. Хорошо». Так я утешил его на прощанье. Но все-таки он не записал меня первым за то, что уроков не учил.

Церковную и библейскую историю читал нам инспектор. Делом своим он занимался внимательно, но не имел дара объясняться свободно. Он любил предлагать нам вопросы и возражения; сам охотно выслушивал возражения и решал. Мы пользовались этим, чтобы мешать повторению, когда он назначал его много, особенно из трудной для заучивания на память библейской истории. И бывало весь класс с ним проспорим. При медленности его речи и не очень скором соображении весь класс проходил в разрешении наших возражений. Наконец он узнал нашу проделку, и в наказание заставлял нас же письменно излагать решение вопросов возбужденных нами, и мы стали поскромнее. В богословии также продолжали учиться греческому языку, но вместо французского и немецкого учились еврейскому языку. Немного было занимавшихся им, при слабости моего зрения чтение точек, заменяющих в еврейском гласные, всегда было затруднительно. Притом не успели мы еще хорошо ознакомиться с грамматикою, как нас заставляли переводить и притом стихов по 25, 30 во время класса. При помощи какого-нибудь словаря и переводов латинских или немецких приготовлялись к классу бегло, и потому я, несмотря на постоянное хождение в класс и приготовление к нему, мало узнал я этот язык в два года. Вот и вся мудрость, которой я научился в семинарии. Положительных познаний я немного вынес. Конечно, догматы веры я знал, мог рассуждать об них, но историю церкви христианской знал мало. Философия почти вся улетела из головы. По латыни мог писать и читать без затруднения. По-гречески, будучи на богословском курсе лектором этого языка у риторов, познакомился с грамматиками Бюрнуфа и Попова. По-немецки мог читать книги, но только при помощи лексикона. Писать выучился я живо и свободно. Мысль была довольно развита. Чтение аскетических сочинений и духовных книг, изданных в России во втором и третьем десятилетии нынешнего века, дали отчасти мистическое направление моим мыслям; развилась потребность самонаблюдения, и в проповедях пытался я нередко высказывать свои опыты. Но знания людей, знания жизни я не имел никакого. Я готовился к академии, а потому не думал о необходимости приобретения этого знания. Что было бы со мною, если бы я поступил во священники в село? Мне было 18 лет, была горячая ревность о спасении других и о своем; мог я говорить об этом живо, с увлечением. Но не могу я представить, что бы было при встрече с действительностью. В продолжение всего учения о пастырских обязанностях у нас не было речи. Может быть живо представленный идеал священника, изображение святости и высоты его служения увлекли бы меня на это поприще. Разве удержала бы необходимость женитьбы, о которой не было ни малейшего помысла. Нельзя сказать, чтобы я любил науку. Я учился, был всегда в числе первых, но не по любви, а потому что должно было учиться, готовился к переходу в академию не потому, чтобы желал расширить круг своих познаний, но потому, что об академии мне с юных лет говорили как о дороге, которую я долен был пройти. При окончании курса семинарского меня увлекали более область нравственной жизни, сладость чувства религиозного. Живо написанная религиозная книга мне нравилась несравненно более ученой; простоять в храме во время богослужения мне было в тысячу раз приятнее, нежели просидеть в классе, слушая занимательную лекцию. Изложение опытов духовной жизни меня увлекало гораздо более, нежели глубокое изложение догматов или вопросов науки. Стремление к чистоте помыслов, желание проникнуться пламенной любовью к Богу, сладость молитвы – вот мечты моей юности. Но мечты о монашестве не было. Одного только из товарищей я знал, умевшего соединять глубокое чувство благочестия с пламенною любовью к науке. Жадно бросался он на каждую новую книгу, читал, перечитывал, списывал ее, если она нравилась. И без хвастовства мог говорить о себе: нет того предмета, которого я не изучу, если захочу. Действительно, в четыре месяца он так выучился по-еврейски, что читал еврейскую книгу как русскую и усел разбирать все тонкости изменения гласных, знал все формы спряжений, заучил много слов – всего этого я не достиг и после четырехлетних занятием еврейским языком. Но смерть пресекла дни его незадолго до окончания курса. Будучи в горячке не раз в бреду он повторял: «О! О! И тем-то должны кончиться твои мечты». Бесспорно, из него вышел бы замечательнейший человек при его талантах и силе его воли. Неисповедимы пути Провидения! Верно, что они воззвали его в лучшую минуту его жизни. Может быть эти таланты и эта энергия приняли бы неполезное направление. Что сказать о большинстве наших товарищей? Из 90 почти человек, кончивших курс, едва ли сорок были в состоянии сами написать проповедь и передать со смыслом катехизические понятия. Они заучивали в лекциях только латинскую букву, которой смысла не понимали. Они готовились во священники, чтобы проходить эту должность так, как проходят их отцы, служить обедни, совершать требы, раз в год сказать где-нибудь в уездном соборе проповедь. Они готовились к этому, списывая лучшие проповеди учеников семинарии, и если случится, профессоров. У иного до двухсот проповедей приготовлено. А подумать о том, приложимы ли эти проповеди к тем слушателям, которые будут у них, им и в голову не приходило. Они смотрят на обязанность свою будущую проповедовать, как смотрели на сочинения, которые должны были подавать ректору и профессорам. И знаю из многих примеров, что написать проповедь священнику самое величайшее мучение. Даже не то, что написать, но и переписать готовую не в состоянии иные благочинные московской епархии. Тем менее можно ждать от них живой беседы со своими прихожанами в храме Божием.

2. Последние старые риторы

Тип незабвенный, но уже давно прошедший, исчезнувший из семинарии, представляют старые риторы. Воскресил бы их опять, чтобы с сознанием вглядеться во всю их физиономию. Воспоминания юности как-то неясны. Сам я не был старым ритором, а потому не знаю всех их закулисных тайн, а могу описать их только так, как они являлись мне.

В семинарии, где я учился, долго обучал риторике один учитель. Он принял за правило даровитых учеников, хотя бы они в два года и успели к переходу в следующий класс, оставлять еще на повторительный курс в риторике. С нами оставалось еще не мало и неуспешных, и, таким образом, много было в классе старых риторов. Эти старые риторы пользовались почему-то большим почетом в семинарии. С богословами и философами обращались они запанибрата. Так как хорошие из этих учеников уже знали все, что преподается в риторике, а плохие все равно ленились учиться, то старые риторы делом обыкновенно занимались мало, а в первом чувстве свободы и досуга спешили покутить. Случалось, что все своим обществом, человек сорок или пятьдесят, отправлялись в кабак, выносили на лужайку ведерку и распивали ее с самодовольствием. Может быть, они старались заглушить скорбь, что отстали от своих товарищей и должны еще два года пробыть в том же классе и притом без всякой пользы. Свою досаду они вымещали на молодых риторах. С первого шага в семинарии я неприязненно встретился с ними и горьким опытом узнал все их величие и всю их силу.

Приехав в семинарию, по обычаю я явился к инспектору, который и назначил мне для помещения комнату. Взяв под мышку тюфяк свой, я пробираюсь чрез одну комнату, чтобы пройти в назначенную мне. В ширину всей комнаты, схватившись за руки, входят взад и вперед несколько учеников. Я поневоле задел одного из них тюфяком. «Что ты толкаешься?» – закричал он на меня. – «А ты, что не посторонишься», – отвечал я. «Как! – раздалось со всех сторон: Нашему брату так отвечать! Нашему брату так отвечать!» Не успел я положить тюфяк, как человек тридцать окружили меня с вопросами: «В какое отделение поступаешь? Как тебя зовут? Из какого училища?» Я отвечал, дрожа весь и не понимая ничего, кому так, кому иначе, не зная совсем из-за чего такая буря. «Да мы тебя, мальчишку, сгноим на коленях, распечем, что небу будет жарко, выключим из семинарии». Но вот в толпу их входит один мне знакомый, успокоив несколько пьяных товарищей, подходит ко мне. Я, было, протянул к нему руку поздороваться: он не дал своей руки. После я узнал, что старые риторы не дают молодым, считая унижением для себя. И когда через год один из старых риторов, самый слабый ученик, стал давать молодым руку, то они исключили его из своего общества, как отверженного. Если бы я был знаком тогда с индейскою историей, то в лице их увидел бы браминов, которых оскверняет прикосновение нас, париев, молодых риторов. Но тогда мне показалось странным это. «Что ты наделал», – сказал он мне. – Я рассказал ему. – «Да как же ты мог сказать это старому ритору?» «Да ведь я тоже ритор», – отвечал я. – «Как тоже? Ведь он старый ритор. Теперь плохо тебе будет, все они против тебя». И после этого объяснения я ничего не понял, но у меня родилось смутное представление, что старый ритор есть что-то особенное, высшее меня, до чего нельзя дотрагиваться, что-то грозное, что может меня сильно проучить. «Смотри же, – прибавил он, – будь почтителен, как спросят – вставай, вслух при них не говори». – «Как же мне узнать, кто старый и кто молодой ритор?» – «молодые все сидят на кроватях, а старые ходят и громко говорят. Ну если ты по незнанию сделал это, так я попрошу их, чтобы простили тебя». А вины у меня много было пред ними. Кроме того, что я толкнул одного и сказал ты, я не встал еще пред ними, когда они окружили меня и стали ругать. Наконец один из них догадался, закричал на меня: «Как ты, мальчишка, смел сидеть пред нами», – и стащил меня за руку с кровати. – Ходатайствовал ли за меня мой знакомец и его ходатайство не принято, или не посмел заикнуться пред товарищами, но мне не было облегчения. Один за другим являлись старые риторы ругать меня, указывая на меня пальцами, писали карандашом на бумажках мое имя, прибавляя разные угрозы. Напрасно вскакивал я пред каждым из них, вытягивал руки, плакал даже, их злоба на меня, по-видимому, усиливалась. Три дня терпел я эти нападения, и наконец решился, было, бежать из семинарии домой и совсем уже не учиться: пускай родные пошлют меня куда хотят, только не в семинарию.

Наконец открылись классы, распределили нас по комнатам окончательно, и где поместили меня, там не было ни одного старого ритора. Я вздохнул немного свободнее. Но за то начались классы и в них новые пытки от старых риторов. Для каждого класса у нас назначалось два часа; мы собирались прямо по звонку, но наставник приходил через полчаса, а иногда и позднее. Приходя в класс, молодые риторы тотчас садились за парты, а между тем старые ходили по классу, кричали, шумели. Один из них имел обычай влезть с ногами за столик, поставленный для профессора, и петь какую-нибудь цинически гадкую или смешную песню, причитать, поднимая ноги, разные прибаутки, пересыпая их русскими крепкими словами. В это время товарищи смотрят на молодых риторов, ходя около парт, не улыбнется ли кто-нибудь, не положит ли руку на парту. Если что-нибудь подобное заметят, тотчас подбегают с вопросом о фамилии, записывают и угрожают внести в журнал. В каждом классе семинарии избирался цензор, обыкновенно первый ученик; ему давался журнал, в котором он вписывал, чем занимались в классе, наставник подписывал и журнал представлялся ректору. В этом журнале была графа: все ли в классе и хорошо ли себя вели? Несчастного, который попадал в последнюю графу с неодобрительным замечанием, немедленно постигали наказания простоять класс на коленах. В страхе от подобной участи мы обыкновенно вытягивались пред старыми риторами и просили прощения. Мне по крайней мере и в голову не приходило подумать: законно ли записывать в журнал как дурно ведущего себя в классе человека за то, что он улыбнулся на дурачество старого ритора, или за то, что положил руку на парту, или нагнулся, тогда как старые риторы прыгали, кричали, хохотали, ходили по классу. Раз я не утерпел, чтобы не улыбнуться, но, боясь старых риторов, закрыл лице платком. Они подумали, что я плачу, и мой знакомец подошел утешить меня, говоря: «Не плачь, тебя не запишем в журнал». Мне пришлось сделать кислую гримасу вместо улыбки, чтобы подтвердить, что я точно собираюсь плакать. Велик был наш страх перед старыми риторами. Однажды всех старых риторов потребовали на большой греческий класс. Вам, читатели, непосвященным в таинство нашей школы, конечно непонятно, что такое большой греческий класс. По малому числу наставников ученики богословского и философского класса собирались вместе для обучения греческому языку, а риторов учил лектор из учеников богословского класса. Также было и при преподавании немецкого и французского язык. Старых риторов вызывали на экзамен в большой класс греческого языка, чтобы лучше знающих оставить с учениками богословия и философии, а слабых с молодыми риторами. Ушли все, но остался один, вероятно потому, что ничего не знал по-гречески, но вместе ему хотелось поважничать пред нами. Он заранее, должно быть, готовился к этой роли и потому явился во фраке. Мы все сидели смирно, не смели шепнуть друг с другом, ни пошелохнуться; он начал расхаживать по классу, вынул карандаш и четвертку бумаги и, подходя то к тому, то к другому ученику, спрашивал фамилию, место рождения, иногда лета и по-видимому записывал все это; когда он спрашивал кого, пред ним вставали, и потом он снисходительно говорил: садитесь. Подошел ко мне: «Сколько вам лет?» – Вытянувшись в струнку я отвечал: «Двенадцать». При этом слове вдруг растворяется дверь и входит инспектор. Наш старый ритор тотчас спрятался по парту и просидел там смирно, пока инспектор прошел по классу и осмотрел. После ухода инспектора наш старый ритор вылез из-под парты и продолжал разыгрывать прежнюю роль. Мы не смели подать и знака неуважения к нему. Чрез год за неспособность исключили его из риторики.

Хотя цензор был и старый ритор, но нелегко было брать ему на свою ответственность записывать в журнал кого-либо из шалунов риторов за нескромное поведение в классе, когда старые риторы вели себя так беспорядочно. Притом цензор был человек тихий. По настоянию товарищей он раза два записал в журнал молодых риторов и они простояли на коленях в классе. С торжеством старые риторы показывали нам на них и угрожали всем подобной участью. Как инспектор, не разобрав дела и не разузнав всего, наложил на них наказание, – этого я не знаю. По крайней мере, мы не знали никакой вины за наказанными, а только слышали, что будто они не совсем учтиво ответили старому ритору. Старым ритором хотелось каждый класс записывать по нескольку человек молодых риторов в журнал, чтобы они испытали всю силу их могущества, но цензор не соглашался на это. Находя его слишком слабым, они направились к начальству просить нового цензора. Не знаю, что и как они говорили и как им отвечали – это осталось для нас молодых секретным. Мы узнали только из расправы профессора риторики. Приходит он в класс и заставляет моего знакомца, старого ритора, читать басню Крылова: «Лягушки, просящие царя». Когда тот прочитал, профессор спрашивает: «Нельзя ли приложить эту басню к тебе?» «Не знаю», – отвечал тот. В самом деле, благосклонный читатель, нужно большое остроумие, чтобы к старым риторам, просившим нового цензора, приложить басню Крылова о лягушках, просящих царя. «Ты лягушка, – сказал профессор, – ты ходил просить нового цензора?» – «Ходил», – отвечал тот. Профессор дал ему пощечину, и вслед за ним посыпались пощечины на всех, сидевших на первой парте, исключая цензора, и тотчас человек восемь старых сосланы были на последнюю парту. Не радость, а ужас объял сердца наши, когда мы увидели, как расправляются со старыми риторами: что же будет с нами, молодыми? Скоро старые риторы возвращены были на прежние места и в течение двух лет сидели на правой стороне, не смешиваясь с молодыми. В помощь прежнему цензору назначен был другой, из молодых риторов. Но силы и значения он не имел; впрочем, старые обходились с ним ласковее.

Первое время старые риторы брали над нами перевес знанием риторики и умением сочинять хрии. Тогда как мы приучались только по циркумстанциям: quis? quid? cur? quomodo? quando? и повторяли вслед за Бургием: houores mutant mores, honoribus saepe mores mutari, nihil mirum est, потом учились писать периоды простые и сложные, начиная от причинного до разделительного и условного, придумывали тропы и сочиняли фигуры, – старые риторы писали хрии порядочные, превращенные первого и второго рода и автонианские. Помню, с каким торжеством глава и столп претензий старого риторства Иршов, прочитав хрию, в заключение обыкновенно по примеру Бургия говорил: Itaque o juvenes и проч. и бросал самодовольный взгляд на нас, молодых, которым хрия казалась чем-то несказанно мудрым и недостижимым. Но свежесть и живость дарований были на нашей стороне. Нередко случалось, что при переводе Цицерона или Плиния смысл затруднительных мест мы скорее отгадывали, нежели старые риторы. Была еще наука гражданская история, где я своими сведениями затмил всех старых. Еще до поступления в семинарию мне удалось много читать Ролленя и историю Карамзина. Это заметил профессор истории и сделал меня авдитором над старыми риторами. Разумеется, я не смел их спрашивать, и писал в нотате над каждым «знает», соглашаясь лучше подвергнуться наказанию от профессора за неправильный отзыв, нежели спрашивать уроки у старых риторов. Но им казалось оскорбительным и то, как я могу рекомендовать их. Однажды они подходят ко мне и требуют, чтобы я записал их всех незнающими. Я отвечаю, что не смею. «Пиши, мальчишка, тебе велят». «Мы тебя за волосы притащим к нотате и заставим писать». «Ну, если хотите, – сказал я, – пишите сами». Они сами написали на себя: «не знаем», – и это сделали все старые риторы, кроме цензора. Профессор истории имел привычку, взяв нотаты, которые до его прихода клались на столик его, тотчас называть имена всех не знавших уроков, и они вставали, и если действительно не знали уроков, то иногда простоят и весь класс. Приходит теперь профессор, берет нотату и начинает называть незнающих. Вся правая сторона столбом. «Что это значит?» – спрашивает профессор. «Не хотим у мальчишек слушаться», – отвечал Иршов. «Сию минуту пошел слушаться, иначе сгною на коленях, и буду жаловаться ректору». Иршов струсил и манит меня к себе. «Ты ступай к авдитору». «Слушай строже его», – говорит мне профессор. Иршов подошел ко мне и стал вполголоса читать, вслед за ним поплелись и другие. Я ни жив, ни мертв, стою, пока продолжалась эта комедия. «Ну, что? Знают?» – спросил меня. «Знают хорошо», – отвечал я. Но на самом деле я не слыхал и не понимал, что они читали. Так эта выходка не удалась старым. Лишь только ушел профессор из класса, Иршов придумал другую меру. «Давайте, братцы, оттаскаем хорошенько за волосы авдитора, чтобы он, мальчишка, не забывался». И действительно, он отправляется ко мне и протягивает руку таскать меня за волосы. Я выскочил со своего места, бросился от него за парты, а он за мною. Я закричал: «Иршов!» «Как, – рассвирепел он, – меня называть Иршовым?» Нужно было, знаете ли, звать его по имени и отчеству, хотя он сам меня знал только по фамилии. «Да я убью тебя на месте». Прочие товарищи едва удержали его. И так как он был более вспыльчив, чем зол, то более с его стороны попыток колотить меня я не встречал. К концу трети мы уже пооперились и позволяли себе и говорить вслух и облокачиваться на парту и смеяться громко, но никогда не осмеивались вместе со старыми ходить по классу до профессора. Но мне суждено было еще получить за старых риторов пощечину, единственную в течение всего семинарского курса. Был экзамен пред Рождеством. Оба отделения риторики были собраны в одной зале. Я, прижавшись к парте, стоял, дожидая, когда меня спросят. Один из товарищей начал мне жаловаться на какую-то обиду от старых риторов. Я на его слова сказал: «Да все старые риторы – свиньи». Я не видал, что сзади меня стоял один из старых риторов, правда из самых последних и незадорных. «Что? Так я свинья?» – сказал он. «Если подвернулся, – сказал я, – так зачем исключать». Прошли святки, являюсь к инспектору. Он говорит мне: «Товарищи на вас жалуются, что вы их обижаете». – «Я не обижал никого из товарищей». «Но С. жаловался мне, что вы назвали его свиньей». – «Это не товарищ, а старый ритор». «А разве старый ритор не товарищ?» – возразил инспектор. – «Какой же он товарищ? Он старый ритор». – Я рассказал, как случилось, что я С. назвал свиньею. Сделав мне порядочное внушение, инспектор отпустил. Я думал, что тем дело и кончилось. В первый класс профессор риторики велел мне написать письмо к другу, не помню о чем. Я написал и прочитал ему: «Ты хорошо пишешь, но скверно себя ведешь», и полновесная пощечина раздалась на моей щеке. «Что я сделал?» – сказал я со слезами. «Ты обидел товарищей». – «А почему же им то можно обижать нас и их не наказываете?» «Не твое дело», – отвечал он. Хотелось мне сказать: «И не твое дело разбирать, кто поругается, и давать пощечины, а твое дело учить риторике». Но опасение горькой участи удержало меня от всяких возражений. К году, кроме цензора, который остался первым, все почти первые места в списке заняты были молодыми риторами. Много убавилось спеси у старых, но отчуждение их от риторов осталось до конца курса. Правда, некоторые из старых домогались сближения с иными из молодых, но такого, которое хуже самой заклятой вражды. Казалось невозможным, чтобы когда-нибудь старые риторы сделались равными нам. Но перевели нас в философский класс, смотрим: старые риторы протягивают нам руки, и слияние патрициев и плебеев в один период совершилось без удаления на Авентинскую гору. Старых философов не было ни одного. В риторике в каждом отделении оставлено было только по шести человек. Они хотели поважничать, но цензоры сделаны были из молодых риторов, и старых было так мало, что поневоле они должны были слиться с молодыми. Так кончились в нашей семинарии старые риторы. Из пятидесяти человек, бывших страшилищами нашими при поступлении в риторику, едва пять-шесть человек кончили курс богословия в первом разряде. Человек двадцать были исключены за малую успешность и худое поведение. Сколько осталось вас в живых мои старые товарищи, старые риторы! Знаю, что сошел уже с земного поприща Иршов, ваш столп, не оставив следа, кроме как в моих воспоминаниях. Откликнетесь, живые, на мой голос и расскажите то, чего я не досказал. Ваш тип, ваша личность должны быть бессмертны, как и личность последнего Новика.

3. Жизнь в комнатах

По уставу мы должны были вставать в шесть часов, но строго это не соблюдалось. Поэтому и утренних молитв не читали. В восемь часов шли мы в классы и сидели до 12-ти; в 12 часов обедали и были свободны до 2-х часов. В два часа опять собирались в классы до 4-х. Пятый час давался на отдых. В пять часов был звонок на места, то есть с этого времени до восьми все должны были садиться за дела в комнатах. В восемь часов ужинали, девятый давался для отдыха, в девять часов опять садились на места. В десять часов читались вечерние молитвы и ложились спать, но, впрочем, не воспрещалось сидеть за делом и долее.

В семинарии, где я воспитывался, все ученики жили в самом здании семинарии. Всего было до 35-ти отдельных комнат, где помещалось до 350 учеников. Спальни не были отделены от занятных комнат. Кровати стояли по стенам. Позволялось иметь свои комоды для сохранения имущества. Ни в одежде, ни в постелях униформы не было; одевались, кто во что мог. Иные не имели лучшей одежды как затрапезный сюртук, никогда не нашивали брюк; постели были разные, от тюфяка до войлока, с подушками, набитыми сеном. Казеннокоштным выдавались набитые шерстью тюфяки с белым или полосатым шерстяным одеялом и с подушками, набитыми перьями. Ученики своекоштные вносили в казну за помещение и стол от 60 руб. ассигнациями до 25 ассигнациями. Начальство семинарское старалось всячески облегчать для бедных отцов содержание детей, уменьшая плату за годовое содержание. На казеннокоштного ученика с одеждою и пищею полагалось 120 руб. ассигнациями. Разумеется на эту сумму содержание ученика не могло быть хорошим. Через три года шили один суконный сюртук; старый отбирался и давался перешитый кому-либо из младших учеников. Каждый год шили нанковый сюртук и брюки. Если кто не имел своего тулупа, то давали фризовую шинель. Выдавали каждый год по три пары белья, коленкору для манишек и косынок, четыре наволочки, две простыни, двое сапог и еще для головы, через два года картуз. Кормили обыкновенно щами и кашей, иногда варили похлебку; по праздникам давали булки. В скоромные дни за обедом щи были с говядиной, в ужин без говядины. К ужину вновь не варили щей, но в оставшееся от обеда подливали воды и разогревали. Рыба, и то соленая, подавалась только по праздникам и воскресеньям в постные дни. Не помню, чтобы когда-нибудь была свежая рыба за столом. Пустые щи, особенно разбавленные водой, бывали невкусны, и мы рады были, если бывало кто-нибудь из товарищей достанет головку чеснока и положит во щи. Они вкусны тогда казались. На каждого клалось в обед и ужин по три порции хлеба, и остатки от обеда и ужина всякий мог брать себе, и это составляло завтрак и полдник. Капуста была серая и полубелая. Случалось и в хлебе таскать запеченных червей или мышиные лапки. Немногие могли для дополнения скудного стола покупать каждый день калачи. Обыкновенно сушили хлеб и потом, посоля его, ели горячий с большим аппетитом с водою, осенью покупали картофель и пекли его в комнатах в печке и этим лакомились. После приезда из дома у многих бывал запас сдобных ватрушек и бережливые кормились ими по целому месяцу. Покупали молоко, которое было у нас очень недорого. Чай пили в мое время очень немногие; я пивал его только после бани. Другие и после бани, которая была у нас чрез две недели, пили какой-нибудь травки. Уже когда я был в богословии, у меня завелся самовар и я пил чай каждый день. А то воду грели обыкновенно в медных чайниках. Так как белье менялось через две недели, а полы в комнатах мылись два раза в год, то редкий из учеников был свободен и в голове и в белье от насекомых и многие страдали шелудями. Был у меня один товарищ, который имел только одну рубашку и ту в лохмотьях. Потому не ходил в баню, не имея чем переменить белья. Другой товарищ, сын сельского дьячка, обремененного семейством, чтобы иметь возможность внести деньги за свое содержание в семинарию, в вакацию нанимался возить камень на шоссе.

В каждой комнате был обыкновенно старший из учеников богословия и подстарший. Последний, если в комнате жили ученики философии или риторики, был обыкновенно из учеников философии. В присутствии старшего ученики риторики не могли ходить по комнате и говорить вслух. Они поочередно обыкновенно мели комнаты, чистили подсвечники, наблюдали за топкой печи. Старший мог посылать их с запиской, заставлять становить самовар для себя, писать что-нибудь. Ежемесячно он подавал инспектору письменную ведомость о поведении живущих у него в номере учеников. Но эти ведомости не имели безусловного влияния на список поведения. Инспектор хорошо знал сам учеников. И, если случалось замечать притеснения от старшего, переводил ученика в другую комнату. Не считалось, впрочем, притеснением, если старший оттаскает иногда за волосы.

День проходил так: поутру повторяли и просматривали уроки к классам. После обеда летом отправлялись или гулять по рощам, или купаться, или играть в лапту. Зимою играли на пруду в мяч кожаный, набитый сеном, величиною с большую голову; стенка на стенку, отбивали его друг у друга. Ученики богословия и философии играли иногда в карты и шашки, но, разумеется, с большим опасением и, конечно, не на деньги. Книг у нас почти не было для чтения легкого. Собирались иногда в кружок и рассказывали друг другу сказки. Во время занятий на местах готовили уроки. Много времени мы теряли на списывание их, потому что ни по одной почти науке не было учебника; писали сочинения, которые постоянно были задаваемы, переводили классиков латинских, или готовили переводы из греческой хрестоматии. Последним делом немногие занимались. Пока не была запрещена музыка, многие занимались в свободное время ею, иные после обеда спали, что не воспрещалось. Так как в нашей семинарии почти исключительно воспитывались дети сельских священников. диаконов и причетников, особенно много было причетнических детей, и сама семинария, стоявшая вдали от всякого селения, не давала возможности ученикам видеть какое-нибудь общество получше, то все страдали недостатками домашнего воспитания, совершенным непониманий условий жизни и приличия. Достоинство измерялось местом в списке и классом. Ученик богословия и притом первого разряда считал себя существом особенным. И в самом деле, в своем кругу он играл видную роль; когда он приезжал домой в село, отец, иногда пономарь, тоже не нарадуется на него, хвалится и гордится им. Над крестьянами он чувствует свое превосходство. А в лучшее общество, где бы он увидал все свое невежество и свою незначительность, он не имеет доступа. В семинарии образуются свои понятия чести и приличия, в числе их оказать грубость, не поклониться при встрече с высшими считается молодечеством. Ученики богословия и философии сближались между собою, но ученики риторики были не более как прислужники и рабы их. Кроме отношений формальных ни один богослов или философ не вступит в простой разговор с риторами, не протянет руки поздороваться. Если они станут спрашивать ученика риторики, то он должен вставать, в присутствии их он не смел вслух разговаривать с товарищами, его употребляли для разных послуг и посылок.

При жизни вместе немногие испорченные нравственно ученики вносили заразу в нравы многих. Чем неопытнее и чище сердце, тем долее остается в нем воспоминание о грязных анекдотах по самой их новости. В светском обществе молодые люди толкуют о любви. Этого слова в семинарском лексиконе не было, говорилось только в лекциях о любви к Богу, ближнему и самому себе. Дочери сельских священников и церковнослужителей, когда становились невестами, удалялись от общества мущин посторонних, их выводили только к жениху. Потому, если заходила речь о женщинах, то испорченные говорили уже со всем цинизмом о разврате. Но должно сказать, что это было очень редко и таких учеников было весьма мало. Одному Богу ведомо, многие ли сохранили действительно чистоту сердца и тела, но из своих товарищей я могу припомнить двух или трех, хвалившихся развратом, светские сказали бы, может быть, учтивее, – успехами между женщинами. Скажут, (что) и того много между детьми, но у нас кончали курс иные 26 и 27 лет. Порок пьянства был довольно распространен, и он был тем виднее, что если кто-нибудь брался за вино, то не для того, чтобы выпить, а чтобы напиться. Строгий надзор в семинарии и беспощадное наказание, конечно, сдерживали обнаружение порочных наклонностей, но зато во время отпусков на вакационное время семинаристы спешили воспользоваться свободою во время дороги.

Среди этой грубой (семинарской) среды, являлись юноши, проникнутые истинным благочестием. Первый ученик нашего класса, окончивший курс земной, не окончив курса семинарского, с жаркою любовию к науке соединял самое горячее благочестие. Всякое свободное время он спешил в храм, иногда в слякоть, в снег бежит в своем заячьем тулупчике за три версты в соседний монастырь поклониться мощам угодника. По ночам вставал, когда все улягутся, на молитву. Был еще пылкий, мечтательный юноша, глубоко проникнутый религиозным чувством, который искал иногда подвергнуться незаслуженному наказанию, чтобы перенести его ради Христа. Не довольствуясь мечтою об иноческой жизни, он желал, чтобы его заключили куда-нибудь в глубокое подземелье, дабы мог он, не развлекаясь ничем, молиться Богу. Но едва окончил он курс семинарии, как отошел в блаженную вечность. Правда, что для товарищей эти так называемые святые были предметами насмешек, разного рода шуток, но и в них проглядывало внутреннее уважение. Начальство не заботилось развивать в нас понятие о будущем нашем служении, и мы сами не думали об этом. Говорили о женитьбе, о выходе на место, а что мы тут будем делать, никогда не помышляли. Один из товарищей говорил: «А что, братцы, готовы ли мы к этому служению? Понимаем ли мы хоть сколько-нибудь обязанности, которые будут возложены на нас?» Слова эти, как удар молнии, осветившей пред нами пропасть, прервали наш разговор, и мы в раздумье разошлись по своим местам. В проповедях, которые мы писали и говорили, иногда проглядывало чувство, желание приноровить их к своему положению, но имелись в виду мы, воспитанники духовной семинарии в этой школьной жизни, а не вне ее круга. Грустно отозвались в сердцах наших слова одной проповеди, сказанной за неделю до окончания нами курса: скоро напутствуемые осенением креста разойдемся мы не зная, какой кому укажет жребий Провидение. И мы не знали, действительно, что будет с нами. Если сохранились в ком из нас залоги добра, если вышел из воспитанников нашей семинарии какой-нибудь добрый священник, то единственно обязан он первоначальному воспитанию, молитвам родителей, действию благодати и урокам жизни, а не попечению начальства. Оно ничем не возбуждало религиозного чувства. Правда требовалось, чтобы по праздникам и воскресным все ходили в церковь, вменялось в обязанность каждому два раза говеть в год – на первой и страстной неделе великого поста. Но так как ученики обыкновенно отпускались по домам на масленицу и первую неделю, на страстную и Пасху; то начальство должно было довольствоваться свидетельствами о говении, которые не всегда были верны.

4. Ректор

Свежо предание, а верится с трудом

Два ректора сменились, пока я учился в семинарии; при первом учился я около двух лет, а при втором более четырех лет. Первого ректора любили ученики. Он был важен, не допускал до себя мелочей семинарской жизни, любил сказать привет, сделать поощрение. Редко он ходил по комнатам семинаристов. Но если когда собирался идти, то заранее извещал, чтобы все было исправно. Пред ним обыкновенно шли эконом, старший дежурный из учеников, келейник его, а иногда и инспектор. Он расспрашивал о занятиях, говорил что-нибудь в наставление и величаво возвращался домой. Я подал, как сирота, просьбу о принятии меня на казенное содержание. Дело было весною. Милостиво принял меня ректор, подвел к окну и, указывая на зеленеющие деревья и луга, сказал: «Напиши ты мне хрию с похвалой автору. О чем теперь приличнее мыслить, как не о словах царя и пророка: «Отверзшу Тебе руку, всяческая исполнятся благости». Смотри, как от мановения Божия процвела вся природа». Я написал и подал хрию автонианскую. Ректор сказал, что позовет меня, когда будет свободно, читать ее с собою. Настало несколько дней праздничных и я у инспектора отпросился домой. Между тем меня приняли на казенный кошт и сшили суконный сюртук и мы должны были в новых сюртуках явиться к ректору. Он осмотрел нас, похвалил сюртуки, потом, обращаясь ко мне, сказал: «Ты беспутная голова!» Я смотрю на него и не понимаю. «Я за тобой три раза посылал, ты не явился». Я отвечал, что я не знал, был отпущен домой и мне никто ничего не сказал. Видя, может быть, что я испугался, он смягчил свои слова и прибавил: Впрочем, не знаю кого винить, тебя ли или того, кто не передал тебе моих приказаний. Но все-таки ты не стоишь того, чтобы я читал с тобою твою хрию, пойди к отцу инспектору, он прочитает с тобою». Я пошел к инспектору, и тот очевидно не был доволен и не стал читать со мною хрию, а отдал ее мне.

Вздумалось этому ректору сделать торжественное собрание в день Введения. Ученикам были назначены для сочинения кому речи, кому проповедь, разговоры, стихи, рассуждения. На мою долю пришлось писать разговор о важности внешнего порядка при воспитании юношества. Я написал что мог. Ректору, который сам назначал и темы, были представлены наши сочинения. Но он умысел имел другой. Он сам написал стихотворение в честь святителя Митрофана и разговор о важности внешнего порядка. Стихи должен был читать его племянник, а троим ученикам из риторики, и в числе их мне, велено было выучить разговор его. Еще задолго до назначенного времени начались приготовления, и он сзывал нас на репетицию к себе. Я все ленился выучить и, надеясь на племянника его, становился около двери в прихожую. Сквозь скважину ключа племянник ректора мне подсказывал. После нескольких репетиций ректору мало показалось трех лиц, и он ввел еще четвертого ученика богословия, чтобы разрешить наш спор. Этого ученика звали Бурею, и мы весьма боялись его. Помню, раз он говорил проповедь о смирении. «Смиряйтесь», – закричал он, и так потряс аналой, что едва не слетел с амвона. Настал день Введения. Собрались все наставники и семинаристы в зале. Проповеди, речи, стихи в честь Митрофана были произнесены. Племянник ректора прочитал их с жестами, наученный своим дядей. Мы вели беседу твердо, не сбиваясь, но вдруг выходит богослов Буря. Сердце у меня дрогнуло при одном виде его. Он заговорил и, вдруг, обращаясь ко мне, резко сказал: «А вы, вы даже говорили, что внешний порядок ничего не значит для спасения». Я задрожал, колена подкосились у меня. Как устоял, не знаю, но побелел как полотно и хотел сказать, что знать ничего не знаю. Праздник кончился; ректор благодарил нас и на другой день призвал меня к себе: «Ну, что, дружок? Не отчаивался?». Нет, – сказал я. «То-то, отчаяние смертный грех». Начал спрашивать меня о здоровье, и узнав о слабости моих глаз, позволил мне во время вечерних занятных часов пройтись по комнате иногда. Я вздумал, было, раз воспользоваться позволением, но старший дал такой окрик, что я не повторял своей попытки. К именинам ректора от всех классов представляемы были речи. Я писал русскую речь, а два товарища моих представили один латинскую, другой греческую, и ректор за это велел келейнику напоить нас чаем. С этих пор, видимо, я пользовался его расположением. Еще более удалось мне угодить ему на экзамене. Мне пришлось отвечать по истории из X и XI веков по Рождестве Христовом. Учебником была у нас история Шрекка. Прослушав несколько меня, ректор говорит: «Все это мрачно; что происходило тогда в России?» Профессор сказал, было, что русской истории еще не читано. «Может быть и ответит», – сказал ректор. Я сказал, что Россия в это время просветилась христианской верой и начал рассказ об обращении Владимира в христианство. Я с полчаса передавал почти буквально рассказ Карамзина. «Очень хорошо», – сказал ректор. Разумеется и профессор был очень утешен. Ректор этот был очень настойчив в своем мнении. Раз он представил архиерею проект» архиерей сказал: «Чепуха». «Хорошо-с, мы написали шесть листов и ему не понравилось, напишем двенадцать, а на своем поставим». Еще ректору вздумалось разукрасить главную залу разными символическими живописными изображениями. Архиерей стал возражать. «Позвольте выполнить, идея «пребогатая». «Я не позволю тебе тратить на это казенных денег», – сказал архиерей. «На свой счет, владыка, я сделаю на свой счет». И сделал. Раз как-то архиерей во время его службы на экзамене говорит ему: «Дурак! Много ли тебе лет?» «Тридцать пять». «Умней не будешь». «Точно так, владыка», – с поклоном отвечал он. Но мы очень сожалели, когда вывели его от нас. Его пышная торжественность в службе, поощрение певчих, величавость обращения, – все нравилось нам.

Новый ректор был совершенно противоположного характера. Не вдруг он высказался весь, но когда обнаружил свой характер, то все его трепетало. Строгий к себе, он был неумолимо строг к другим. Бани он не знавал, спал на голой лежанке, подкладывая подрясник под голову, ел простые щи и кашу деревянною круглою ложкою в кухне вместе со своими келейниками, ходил сам счищать снег с крыш, копать землю; если была стройка, то брал топор и рубил вместе с плотниками. Был крайне подозрителен, не верил ничьей честности. Инспектору запретил ходить по комнатам риторов, у эконома отнял заведование суммами. И рано и поздно, и днем и ночью, ходил по комнатам, следил за всеми учениками и даже наставниками. Если что ему не нравилось, или провинился в чем-нибудь ученик, он расправлялся тут же палкой или руками. Нередко слышались крики, когда он за волосы тащил какого-нибудь семинариста в комнаты правления сечь его лозами. Один ученик закричал было: «Выключите меня, а не секите». «Высечь-то высеку, – сказал ректор, – а там, если хочешь, выключайся». Высеченный уже не захотел выключаться.

Наша семинария не имела ни заборов, ни ограды. Новый ректор тотчас позаботился обнести ее забором и натыкать гвозди. Не надеясь на себя, ректор завел еще злых собак и пускал их на нас бегать по двору семинарии, чтобы ученики не выходили. Сам он долго прохаживался по ночам около заборов, прислушиваясь, не перелезет ли кто-нибудь. Раз один ученик, провожая родных, опоздал, подошел, было, к воротам, но ворота были заперты. Он обошел кругом и в самом заднем углу хотел пролезть через забор. Так как в сапогах было неловко лезть, он их перебросил вперед, а потом сам перелез. Но напрасно он искал сапог своих. Босой он пришел в комнату и хотел ложиться спать. Вдруг отворяется дверь и является ректор с его сапогами. «Что ты босой? Где у тебя сапоги?» Тому нечего было отвечать. Впрочем, дело кончилось тем, что ректор ударил его несколько раз голенищами и отдал сапоги. Собаки были причиною несчастия одного семинариста. Был он выпивши и зашел вечером к своему товарищу, бывшему помощником эконома – комиссаром, как у нас звали. Когда стал он уходить, говорит комиссару, известному шутнику: «Я боюсь, что Злодей (название собаки) нападет на меня». «Эх, брат! Да ты закричи: «Корни от корене бо злаго происшедше». На беду впопыхах, в коридоре, Злодей вдруг залаял на ученика. Тот закричал: «Корни! Корни!» Ректор услышал лай и крик, сбежал вниз и отыскал виновного. Он был учеником богословия, очень бедный, и содержался на казенном коште. «Я тебя лишу казенного содержания». Тот пристал к ректору просить прощения. «Отстань». – говорит ректор. Тот не отстает. Ректор пошел домой, ученик за ним, умоляя простить. Ректор все отгонял его. Ученик поднялся за ним на чугунную лестницу. Тут ректор остановился на площадке, схватил за волосы ученика, ударил его о чугунный пол и стал топтать ногами. Очнувшись, ученик возвратился в комнату, харкнул и полные пригоршни крови вышли из горла. Он лишен был казенного кошта, и, через несколько времени, месяца за четыре до окончания курса был исключен.

Хотя героические времена нашей семинарии уже прошли и только в преданиях жили похождения прежних семинаристов, как они ватагою отправлялись показать свою удаль, но порой бывали вспышки. В числе таких была одна и при этом ректоре. В одной деревне семинаристов человека три что-то повздорили. Одного из них мужики схватили и хотели вести к ректору. Весть об этом быстро распространилась по семинарии; решено выручить его. Он был из философского класса. Пока собирались товарищи выручать его силою, первый ученик этого класса достал фрак профессора, явился в деревню, потребовал ученика, обещаясь наказать его; его выдали, но все-таки хотели жаловаться ректору. Лишь только ученик был выручен и собралось философов человек до семидесяти и более, они начали дразнить мужиков, что обманули их. Бывший в тисках у мужиков ученик хотел отмстить им, задирал их, надеясь на поддержку товарищей. Но дело кончилось тем, что он получил несколько кулаков; никто из товарищей не поддержал его. Философы, постояв лицом к лицу против мужиков, воротились домой. Часа через два является депутация от мужиков и с жалобою на семинаристов к ректору. Он выехал тогда по делам на несколько часов из семинарии. Воспользовавшись этим, ученики пинками вытолкали мужиков из семинарии, один из них даже упал с лестницы. Ректор узнал всю эту историю. Началась расправа. Главный виновник, хотя и даровитейший ученик, был исключен; разыгрывавший роль профессора, лишен был и кровати и тюфяка и должен был ложиться на голом полу. Потом последовало наказание всему классу, не разбирая правых от виноватых. Две недели половина стояла в классах на коленах, а другая сидела, и так сменялись ежедневно. В столовой, когда одна половина стояла на коленах, другая сидела за последним столом, где на стене крупными буквами прибита была надпись: «разбойники»; подавали им за обедом и ужином одни пустые щи и корки черствого хлеба. Так подавлены были последние вспышки героического духа. Редко выпивший ученик успевал остаться незамеченным ректором. К счастью семинаристов он не имел обоняния, и однажды вынюхал вместо табаку бутылку кофею, и велел сварить табак вместо кофею, чтобы угостить одного приезжего. Иногда в комнате было накурено табаком. «Что это у вас накурено?» «Сыро, курили смолкою». «Ну, хорошо». Но были от этого невыгоды, – нередко он признавал за пьяного ученика, у которого раскраснелось лицо и трудно было его разуверить. Все ученики, по его мнению, были мошенники и бессовестные люди. Разными именами величал он нас. Раз мы сидели в классе. Мимо окошек протянулся огромный хоровод девок. Профессора не было еще в классе и многие пошли к окну посмотреть на хоровод. Отворяется дверь и ректор кричит: «Что вы, жеребячья порода, тут ржете? Выйдете из семинарии, на семи суках женитесь, а теперь прочь от окна, палкой все бока изломаю». Это было внушение о будущем нашем служении!!! Я однажды только подвергался опасности быть наказанным от него. Однажды после ужина прямо зашел я в комнату к товарищам. Сначала мы поговорили, потом запели негромко какую-то песню. В это время входит ректор. «Что вы тут орете? А ты зачем здесь? – сказал он мне. – Завтра все на поклоны». «И ты тоже», – сказал он мне. Первый класс был ректора. Нужно было непременно выучить твердо урок, буква в букву. Я отвык от этого и мне было трудно заучить латинскую лекцию, потому я опоздал прийти в класс. Ректор был уже в классе, когда я пришел и по обеим сторонам клали уже поклоны жильцы комнаты, в которой застал меня ректор. «Что ты не жалуешь? – встретил он меня. – Вот твои товарищи-то поклоны кладут. Отправляйся и ты». «Что вы хотите, – сказал я, – над Богом насмехаться?» «Как насмехаться над Богом?» – спросил он меня, озадаченный моими словами. «Да разве вы не видите, что они кладут поклоны по приказу, а все смеются над ними, молитва не такое дело, чтобы обращать ее в пример наказания и посмеяния». «Да не я виноват, а они сами заслужили», – сказал ректор. «Нет вы, – ответил я, – вы могли заставить поклоны положить дома наедине». «Да кто поручится, что вы исполните?» «Совесть моя», – ответил я. «Есть в вас, мошенниках, совесть?.. Ну, пошел на место, читай урок». Я прочитал. «Садись, – сказал он, – ну и вы садитесь», – сказал он прочим, клавшим поклоны. Своей беспощадной строгостью он сделал многих несчастными, между тем, отказывал себе в необходимом, раздавал бедным свои деньги, сам тайно вносил за многих учеников и пополнял недостатки семинарского содержания своими средствами. Для надзора за учениками он учредил так называемых сениоров или главных старцев. Это было его missi dominiei или очи его. Власть инспектора уничтожалась перед их властью; именем ректора они объявляли приказания и даже выговоры инспектору. Раз инспектор, смертельно обиженный одним из них, мог свой гнев выразить только тем, что с полчаса молча проходил по комнате, где жил этот сениор, и потом, подойдя к нему, сказал: «Я умею себя побеждать». Этих сениоров ректор в классе звал господа такие-то и говорил им вы. Когда они ходили по комнатам, все обязаны вставать перед ними, они делали выговор своими товарищам и в их власти было замарать во время ректора любого ученика. Разумеется, они сами были большей частью негодяи, а если прежде и не были такими, то огромная власть, данная им, должна была их испортить. Основатель нашей семинарии, человек с глубоким умом и теплым любящим средством. Основывая ее в уединенном месте, желал, чтобы ученики развлекали себя невинными удовольствиями, и потому поощрял занятие музыкой. В главной зале он поставил орган, заботился, чтобы всегда были ученики умеющие играть, дозволял ученикам заводить у себя гусли, скрипки, гитары, на свой счет купил виолончель и треугольники. Со времени его развилась любовь к музыке и многие ученики в свободное время занимались ею. Прежние начальники семинарии сами собирали иногда музыкантов семинаристов и слушали их игру. Этот ректор изломал мало-помалу все гусли, скрипки, гитары, разбил большею частью о головы и спины игравших. И притихли звуки музыки в уединенной семинарии. Порою по-видимому и в нем пробуждалось чувство эстетическое. Он заставлял иногда на органе играть духовные песни. Раз даже, ходя по зале, он сказал ученику игравшему: «Сыграй ты про птицу то». «Про какую птицу?» «Да о шоловье». И ученик заиграл: «Соловей мой, соловей». Ректор начал ходить по зале, ворча себе под нос: «Шоловей мой, шоловей мой». Надобно заметить, что он любил слушать соловьев, которых немало было в рощах окружающих семинарию. Но это, кажется, было единственное проявление его эстетического чувства. В певчие он набирал более по тому, кто казался ему лучше по поведению. Всем дискантам и альтам запретил он петь. Пели одни баса и тенора, и то раз он приказывает: «Возьмите N в певчие, он смирен». Это была правда, но N совсем не имел голоса и не умел петь. Разумеется, светские журналы тоже преследовались, как язва и порча юных душ. У одного ученика ректор увидел список поэмы Пушкина «Руслан и Людмила». Взяв тетрадь, он читает: «Для вас, красавицы-девицы» и проч. «Ах ты, мошенник! Молоко матернее не обсохло на губах, а пишешь такие пакости красавицам-девицам». «Это не мои стихи, – сказал ученик, – это Пушкина». «Врешь, мошенник, сам написал, да на Пушкина сваливаешь», – и начал колотить его по голове тетрадью, потом изорвал ее в клочки, и две недели держал ученика на коленях в столовой. Пушкин конечно не знал, какие мученики были за его стихи. Никогда мы не слышали указаний на будущие наши пастырские и семейные обязанности. Монаху ректору казалось противным нравственности напоминать об этом юным воспитанникам. Система (так назывались у нас философские и богословские лекции) была хранилищем всей житейской и умственной мудрости. Кто-то сказал одному ученику во время отпуска: «Ныне говорят, что нет Бога». Ученик отвечал: «Жалко, что нет со мной системы, а то я бы доказал тебе, что есть Бог». Все отличие, которое делал ректор между учениками состояло в том, что он оканчивающим курс дозволял носить длинные волосы. Это было приготовление к священству. Один ученик риторики отпустил, было, длинные волосы, ректор призвал его в правление и сам ножницами остриг ему виски и хохол догола. Конечно, вышло безобразно, так что сам ректор должен был сказать: «Не хорошо! А уж лучше прежнего». Как привидение давил нас ректор на каждом шагу своей подозрительностью. Самый чистый в своей совести не мог не опасаться, что его действия толкуются в худую сторону. «Мошенники, жеребячья порода, бессовестные», – вот обыкновенные эпитеты, которыми он осыпал учеников. Спустя два года уже после выхода из семинарии раз пригрезилось мне, что входит в комнату этот ректор. Я вскочил с постели, вытянулся, задрожал. Бывшие со мной студенты Академии, когда увидели, что я испуганными глазами смотрю на дверь, спрашивают меня: «Что с вами?» Очнувшись, я сказал, что видел прежнего ректора. И первое отрадное чувство, которое я испытал по выходе из семинарии, было то, что я не под его властью.

В нем была какая-то смесь жестокости и гуманности. Я уже говорил, что он был бессребреником, но случалось, что он гонял служителей, не заплатив им заслуженного жалованья. Это делало ему иногда значительные неприятности, когда дело доходило до высшего начальства. Однажды к нему в окно, возле которого он сидел, влетел кирпич с запиской, в которой требовали, чтобы он в известное место подложил двадцать пять рублей денег. Ректор подумал сначала, что это дело семинаристов, сбежал вниз, схватил попавшегося ему в темном коридоре семинариста за волосы. Тот, испуганный, едва мог разуверить ректора, что он ничего не знает. Общая молва тогда утверждала, что это сделал один из выгнанных без жалованья служителей. Во время пожаров ректор действовал с беспримерным самоотвержением и награждал учеников, которые помогали ему тушить пожары, приговаривая: «Спасибо вам, что искра человеколюбия в вас не погасла». Обращаясь сам с семинаристами часто хуже, чем со скотами, он сильно обругал и заставил простоять часа два на ногах в классе первого ученика богословия за то, что он не ответил на поклон одной» мимо его прошедшей деревенской старушки. «Вот как ректор, да еще с палкой, идет, так издали шапку снимут, а старуха поклонилась, так он и картуза не приподнял». Женщин решительно бегал этот ректор. Однажды после выхода из семинарии случилось мне быть у него. Он захотел меня проводить. Едва мы вышли из семинарии, как он стал прощаться со мною. «Хотел, было, я вас проводить, да вон бабы на дороге». Действительно, на дороге три старухи богомолки сидели и завертывали веревками свои анучи . «Ну, обойдемте их», – сказал я. И он согласился и более версты стороною прошел со мной.

Но замечательно и вразумление Промысла, данное ему. Подле монастыря, где он был архимандритом, был в селе священником его племянник. Открылась холера; муж и жена были вместе поражены ею; осталась у них малютка дочь трех месяцев: родных никого не было. У девочки явились также припадки холеры. Этот архимандрит не по одному только чувству человечества и родства, но и по необходимости должен был взять девочку к себе, повесил колыбель ее у своей кровати, баюкал ее, обмывал, одевал, кормил и, наконец, выпросил себе дозволение взять старушку ходить за девочкой. Он был бы превосходный человек и строгий монах-подвижник, если бы не был начальником. Имея власть, он мучил себя и других. Так он не раз говаривал мне.

Комментарий

Вы должны быть участником, чтобы добавлять комментарии!

Поселиться в Семинарнии!

Наши звёзды

Смайлики на все случаи жизни
Скопируй html-код смайлика и вставь в свое сообщение!

© 2012   Студенческое сообщество МДАиС

Эмблемы  |  Сообщить о проблеме  |  Условия использования