Семинарния

Сообщество студентов Духовных школ Русской Православной Церкви и их друзей

Измайлов

Измайлов Филипп Филиппович

Из записок старого профессора семинарии

Предисловие к воспоминаниям Филиппа Филипповича Измайлова «Из записок старого профессора семинарии»

Филипп Филиппович Измайлов1 – сын священника Московской епархии. В 1803 году он поступил в Московскую Славяно-греко-латинскую Академию. В 1814 году старая Славяно-греко-латинская Академия прекратила свое существование. Измайлов продолжил обучение в Московской Духовной семинарии, которая располагалась тогда в Перервинском монастыре. С 1816 по 1820 год Измайлов учился в Московской Духовной Академии. После окончания Академии со степенью магистра богословия он был назначен профессором Вифанской Духовной семинарии. В этой семинарии Филипп Филиппович преподавал с 1820 по 1828 год. По отзыву епископа Никодима (Казанцева), бывшего его учеником в семинарии: «Умный, благородный и заботливый профессор»2. Впоследствии Измайлов служил секретарем Святейшего Синода и прокурором Грузинской Синодальной Конторы. Скончался Филипп Филиппович Измайлов в 1862 году. Он является автором воспоминаний «Взгляд на собственную прошедшую жизнь», изданных отдельной книгой3. В этой книге Измайлов вспоминает о годах своего обучения в Славяно-греко-латинской Академии, Московской Духовной семинарии и Московской Духовной Академии. Воспоминаниями Измайлова пользовался Сергей Константинович Смирнов при написании «Истории Славяно-греко-латинской Академии» Продолжением указанной книги являются воспоминания «Из записок старого профессора семинарии». В них Филипп Филиппович вспоминает о своем преподавании в Вифанской Духовной семинарии в 1820–1828 годах. Воспоминания «Из записок старого профессора семинарии» были опубликованы в выпуске журнала «Православное обозрение» за второе полугодие 1870 года (с. 94–124).

Из записок старого профессора семинарии4

Определенный в Вифанскую семинарию профессором физико-математических наук и секретарем семинарского правления, я начал службу орацией к своим ученикам и, как настоящий профессор, университетский или академический, излагал в речи, что физико-математические науки полезны во всяком звании, – и в духовном – они необходимы. Не помню, чем я доказывал последнее положение, вероятно, тем, что, не зная природы, нельзя хорошо разуметь и о Творце ее; помню, однако, что в пример благоговения перед величием Божиим я ставил Невтона5, который не иначе произносил имя Бога, как снявши наперед шляпу.

Должность профессора была мне сподручна, предмет свой я знал порядочно, а ученики не знали ничего, кроме арифметики: поэтому профессорский дебют удался мне как нельзя лучше. Совсем не то вышло с другою, возложенною на меня должностью. Профессором определила меня академия, а секретарем, в то же почти время, семинария. Не зная, как говорят, аза в глаза ни в порядке канцелярском, ни в порядке администрации, я в первый раз должен был принять от своего предместника дела и все прочие документы правления; а потом – сам приняться за дела. Составлять их, распоряжаться письмоводством, и все, что относится к внутренней и внешней деятельности правления семинарии, приводить в надлежащее движение. Что тут делать? Учиться у писцов – стыдно; спрашивать у предместника – ему не до того, он спешит сдать должность и выехать, да и задерживать совестно; предместник по секретарству был также учителем истории в Вифанской семинарии, свой брат, да еще и старший. Не рассуждая много, я пустился на авось, и сказал сдатчику: «Наверное, у вас все в порядке и налицо, а потому потрудитесь приготовить бумагу о сдаче и приеме, я подпишу». Разумеется, тот был рад, что нашел такого простяка; тотчас приготовил бумагу, бумага подписана, пошла в дело, и сдатчик благополучно уехал.

Наше русское авось не всегда выручает: так случилось теперь и со мной. Когда я вступил в письменность, по неволе должен был обратить внимание на канцелярский порядок. Оказалось, что в канцелярии совершенный хаос: нет описей ни делам, ни документам; бумаги не только, что не подшиты, но и не подобраны; реэстры входящих и исходящих бумаг запущены месяца за три, потому что писцы, ученики семинарии, уходили на вакацию; добрый секретарь их отпустил, а после, выходя в отставку, ни о чем уже не заботился. Только журналы заседаний довольно были исправны, и то кой-где нашлись анахронизмы, например, на бумаге помечено число слушания, а в журнал занесена она под другим числом, или хоть под тем же, но в день табельный, когда заседания не могло быть и не было. Вот тебе и авось! Обращаюсь к ректору, упрекая, зачем сделали меня секретарем. «Ктож вас знал, зачем так приняли? Сами оплошали. Впрочем, беды большой нет; семинарский архив невелик, в шесть лет не могло накопиться дел много; потрудитесь, мы сколько-нибудь поможем, исподволь – все упорядочится».

К счастью, профессорская должность отнимала у меня не много времени – одни учебные часы, которых было 12 в неделю: шесть по классу математики и шесть по классу французского языка; остальное время я решился посвятить юриспруденции, и покуда не завелся еще знакомством и не свыкся с свободною или гулевою жизнию, успел перечитать все уставы духовно-учебных заведений, все, а шесть лет, журналы семинарского правления, и, с помощию двух писцов, пополнил входящий и исходящий реэстры, подобрал бумаги и составил дела, хоть не совсем исправно, все же лучше, нежели как было прежде. Конечно, труда употреблено не мало, но зато и хорошо ознакомился с администрациею духовных училищ. Значит мое авось не обмануло; без него едва ли я принялся бы за чужую работу и не скоро бы сделался таким опытным секретарем, на котором может и должно обеспечиваться целое присутствие.

Вот лица, какими я в начале службы был обставлен и которых свойства и характеры врезались в мою память.

Ректор6, при котором я поступил профессором, был человек цивилизованный; служить при нем казалось мне легко и приятно. Он действительно пособил мне привести в канцелярию в порядок, не только не затруднял меня своими административными распоряжениями, нередко у мелочных начальников нужными, но останавливал иногда и самые нужные, дабы дать мне время обдумать исполнение. Относительно профессоров и учителей ректор держал себя благородно и обращался больше товарищески, нежели как начальник: мы его любили и не боялись; чтили за доброту души, однако не за ум; одобряли в нем снисходительность к низшим, но порицали слабость пред высшими. Есть, конечно, во всяком начальнике свои недостатки, но недостатки ума не столь тяжелы, как недостатки сердца; первые не стесняют деятельности подчиненных, а вторые вяжут по рукам и по ногам. Вот причина, почему мы любили своего ректора и питали к нему душевное уважение! При нем все, и учащие и учащиеся, дышали свободно. Однажды, во время публичного испытания, председательствующий на этом акте сделал ему слишком резкое замечание за неудачное решение одного богословского вопроса; ректор, человек деликатный и чувствительный, смутился и замолчал. Неосторожная выходка председателя оскорбила всех нас. Мы знали, что подобные самовластительские замашки случались и в академии, заведении высшем семинарии; но пример нас не утешал. Нам больно было видеть, что за вину, в педагогии обыкновенную, нанесен был столь жестокий удар, который трудно вытерпеть и человеку грубому; притом нанесен такому лицу, которое никогда не позволяло и ни в каком случае не позволило бы себе ничего похожего.

Поступком председателя мы обиделись не меньше, как и сам ректор. Чтож может быть с нами, людьми, ректору подчиненными? Выходит, нам можно получить публично пред учениками и глупца и дурака, и, пожалуй, увидеть поднятую палку. Горько! Посудили, посердились, поспорили, побранили, с тем онакож и остались.

Инспектор7, второй начальник в Вифанской семинарии, был человек иного настроения, нежели ректор. Магистр из старших кандидатов Петербургской академии, профессор философии, он думал о себе высоко; с сверстниками не равнялся, а нас новичков, меня и товарища, поступившего в семинарию вместе со мною, не ставил в грош, обращаясь тоном начальника с нами. Я не полюбил инспектора. Способностями и образованием он был не выше меня; но корчил философа и явно показывал, что он умнее всех в семинарии. Все знали, что он любит поважничать и доставляли ему на то случаи, не обижаясь чванством.

Инспектор этот был светский, то есть не изъявивший желания после училищной службы поступить в духовное звание; женат, но бездетен. Жена – дама образованная, одна в целой Вифании, где, кроме деревенских баб, никакой порядочной женщины не сыщешь. Кроткая, под характером мужа подозрительным, она имела одно удовольствие, что приглашала к себе из Москвы свою подругу, девицу, тоже образованную, которая езжала к ней часто и гостила подолгу, особенно летом, деля с нею уединение.

Я жил в одном с инспектором корпусе, отделенный стеною деревянною, и хотя имел свои сени, сени были и общие, а соседки – очень недурненькие; через стену я мог их слышать, а в сенях – с ними встречаться, что нередко и случалось. Когда мои соседки были дома одни, они, будто не зная, что их можно подслушать, вбегали в смежную комнату, резвились, пели, а иногда говорили обо мне. Что у них было на уме, я не хотел догадываться, но чувствовал их на себе влияние: взгляд, голос и речь приятной женщины для мужчины, если он не чудак какой или эксцентрик, всегда полезны. Я старался себя держать так, чтобы поведением или каким-нибудь неприличным поступком не подать соседкам повода говорить обо мне худо.

Инспектор недолго пробыл при мне в семинарии; чрез два года он вышел в отставку, с намерением поступить на службу в гражданское ведомство. В последнее время он успел выдать замуж подругу своей жены. Дворяночка, польской нации, круглая сирота, она воспитывалась у одной русской княгини и по смерти ее принуждена была выйти за вдовца – старика лет шестидесяти с лишком: Счастливец жених, – это наш и академический штаб-лекарь, недавно овдовевший и по смерти жены живший в ладу с ее горничной; зато бездетный, коллежский советник, кавалер и богат. Что побудило инспектора устроить такой неравный брак и отравить жизнь юного, доброго и милого существа, каким все считали мою знакомку? Конечно, уж не философия, которой он хвалился, и не то, чтобы хотелось сбыть с рук отдавшуюся на его попечение сиротку, а просто, кажется, такое же пузырство, каким он вообще отличался в своих действиях. Дай как-нибудь знать, что эта девица не прочь, если кто из лиц духовного звания попросит руки ее, то женихи нашлись бы помоложе, поумнее и пообразованнее. О женитьбе я еще не думал; но когда бы предложили мне такую невесту, поколебался бы, и очень может быть, что решился разделить с ней судьбу свою. Нет! Как отдать дворянку за кутейника? Я сам дворянин – коллежский асессор; послужу – буду барином; с какой же стати мне якшаться с попами и причетниками? Неприлично. Вот, думаю, как рассуждал наш вифанский философ, устрояя брак своей клиентки. … И устроил! Несчастная промучилась года четыре, зачахла и скончалась, как подрезанная в корне роза, только что распустившаяся. Да и попечитель ее не дожил до барства; он тоже вскоре умер в Петербурге, где в искателях службы нимало не уважают ни профессорства, ни инспекторства.

Инспектор в семинарии хотя по своей должности не имеет никакого влияния на учащих и равен им в порядке чинов и по службе, все же есть второй училищный начальник; он член правления и непосредственный блюститель нравственности и поведения учащихся. Я это понимал, и уважал нашего чванного инспектора, хотя и неискренно. За инспектором – все прочие были уже мне товарищи: двое старше меня по службе, один поступивший вместе со мною, и эконом, который относительно круга семинарских властей, если не ученый, держится на периферии.

Старше всех был учитель словесности и немецкого языка8 – личность по многим отношениям замечательная. Умный природно, образованный школой и светом, приятной наружности и характера, завлекающего в приязнь и дружбу, этот человек был только студент и, кажется, не хотел быть ничем больше. Сын почтенного отца, он учился в двух академиях, в прежней Московской, или славяно-греко-латинской, и в новой Санкт-Петербургской; в Московской кончил, а в Санкт-Петербургской начал курс в числе первых: но что помешало ему кончить между первыми и в последней, и получить степень магистра или хоть старшего кандидата, разгадать трудно; под конец курса с год он не посещал почти академических лекций и – не по болезни, а по какому-то сплину не готовился к окончательному экзамену; следствием чего было то, что, продолжая учиться студентом десять лет, он богатый природными дарами, остался студентом же9.

Поступив на службу в Вифанскую семинарию при ее преобразовании, этот умный и на все способный студент в первую же ревизию показал себя отличным учителем. Ревизор и академическое начальство, изъявив ему признательность, сделали предложение написать диссертацию на какую-нибудь, по своему выбору, богословскую тему и обнадеживали дать степень магистра, но за диссертацию приняться и не думал, несмотря на то, что с магистерской степенью, кроме ранга, соединена пенсия в 350 р. ассигнациями, что при скудном семинарском жалованьи совсем не безделица. Спокойный и довольный настоящим, наш студент весь свой век прожил студентом и учителем словесности.

В обществе он был соловей; его слушали с удовольствием ученые и неученые, монахи и светские, мужчины и женщины. Острый без колкости, в шутках юморист, проказник без обиды, – словом, человек, с которым рад встретиться и жаль, когда расстаешься. Никогда я не слыхал, чтобы он жаловался на начальство или порицал его; никогда не видал, чтобы относился о ком-нибудь с презрением; никогда не сомневался, чтобы отказал кому в нужной помощи или услуге: напротив, умея говорить со всяким его языком, он не отгонял от себя никого – ни ребенка, ни мужика, ни простой женщины, но принимал каждого приветливо и обходился ласково, давал советы, утешал, помогал, чем и как мог, только не деньгами, которых у него не было, потому что получая жалованье 650 руб. ассигнациями, он должен был скупиться поневоле.

Такого товарища нельзя было не любить и не почитать, и я любил и почитал его душевно; делил с ним свободное время в беседах, прибегал к нему в случаях надобности, и в начале нередко пользовался его советами, как учителя опытного. В Вифании, пустынной и зимой очень скучной, дорог приятный и готовый на всякое, только непостыдное, угождение товарищ. Я прожил с ним восемь лет в совершенном согласии, и, расставшись, не встречал уже подобного сослуживца нигде.

Другой, старший меня из вифанских товарищей, занимал кафедру церковной истории и учил греческому языку10. Это иеромонах и кандидат из первого курса Московской академии, человек смирный и способный больше молиться за род человеческий, нежели в чем ему содействовать. Я жил с ним в мире и могу сказать только то, что люди и с отрицательно-добрыми качествами не бесполезны в обществах.

Этот смиренник сделал однако же мне маленькую досаду: когда выбыл чванный инспектор, инспекторскую должность ректоры академический и семинарский предложили вручить ему, как монаху, а мне предложено было занять кафедру философии; я, любя предмет, согласился охотно; но смиренник взъерошился, стал просить и философской кафедры; вишь историю и греческий язык он знает хорошо, – надобно напрактиковаться и по философии, философия вишь важнее истории и языков, а инспектору уважение нужно. Как свой своему по неволе друг, то ректоры на пустые убеждения склонились, и семинарское правление представило к митрополиту с мнением – быть смиреннику и учителем философии. Митрополит знал, что за мудрец представлен; инспектором он его утвердил, а о вакантной кафедре велел довести до сведения комиссии духовных училищ обыкновенным порядком. Прислали магистра, и мы, и я, и смиренник, остались на тех же стульях. Смиренник оскорбился, а я нимало; не сердился даже и на него, зная, что он домогался быть философом с простоты, воображая, что для философии тоже достаточно одной памяти.

Третий товарищ – мне и по академии11. С ним вместе поступили мы на службу; вместе и жили в одних комнатах и имели один общий стол. Жили мы дружно, расходы держали пополам, оба вместе принимали гостей и вместе же, большею частию, ходили и ездили в гости сами. Смолоду я больше был темперамента холерического, а он – флегматического; желания наши часто не сходились, я на него сердился, а иногда бранил и обижал его; гнев мой он выноси спокойно, не упрекал, не возражал, зато редко склонялся на мои прихоти и часто делал по-своему; но таким образом, мало помалу, приучил меня сдерживаться и обращать внимание не столько на поступки людей, сколько на их свойства и личное предрасположение. Как бы то ни было, только мы освоились и не расходились душами никогда: я чту в нем человека добродушного и благочестного, а он знает меня за человека благожелательного ему.

Наконец, товарищ переферического значения – эконом, член правления, звено в здании семинарском необходимое, был иеромонах, неученый12. Он знал лишь грамоту, но мог бы знать многое. Купеческий сын, с молодых лет против воли отца и матери, посвятивший себя иноческой жизни, он несколько лет спасался в одной пустыни на севере, и заседевши от трудов и послушаний, в 1814 году, при преобразовании московских духовных училищ, сделался какими то судьбами экономом Вифанской семинарии. Этот эконом разумел и исправлял свою должность хорошо и, как человек везде и со всяким уживчивый, был любим всеми. Обыкновенно ученики и студенты редко живут с экономами согласно: то кормят худо, то одевают не так, то недостачи в отпусках, то прислуга нехороша, то нет присмотра – жалоб, капризов и претензий не оберешься. Но первый вифанский эконом был не таков; семинаристы были им довольны, и не только никогда не жаловались, но даже прикрывали случавшиеся иногда его промахи и недостатки в экономии. Откровенный, гостеприимный, нимало не заботившийся ни о себе, ни о своем завтра, он ставил последнюю копейку ребром и, если что имел лишнее, не отказывал ученикам никогда. Ректор понимал, что у него за эконом и обходился с ним снисходительно и фамильярно; мы же считали его запанибрата и подчас любили подтрунить над ним, зная, что он умеет извернуться и сам любит поострить; а лучше всего то, что он никогда не сердился.

Прошло три года моей службы профессором и секретарем, и я знал уже хорошо все части семинарского управления; мог отчетливо следить за делами экономии и следил неопустительно. Часть экономическая шла стройно; в бескорыстии и честности заведующего ею я никогда и не сомневался. Бывали неважные промахи и случайные ошибки; но они исправлялись легко, без придирок и притеснения, каким нередко казначеи и экономы подвергаются.

На четвертом году взяли от нас нашего эконома и сделали настоятелем монастыря в Москве за его девятилетнюю бескорыстную службу при семинарии. Жаль было расставаться с добрым и честным сослуживцем; но я был рад, что его повысили, и повысили так видно.

Рад был и новый настоятель своему повышению; но смотрю, что-то пригорюнился. «Что с тобой, святый отец? О чем задумался?» – Да что, брат, задумаешься; надобно явится пред братиею начальником, да еще московского монастыря; а как явиться? Ни приличной одежды, ни нужных для себя вещей, ни даже денег на дорогу – ничего у меня нет. Действительно, экономом он жил как семинарист; стул, стол, койка, ложка, вилка и прочий домашний скарб – все у него было семинарское, и весь этот скарб значился в описи, и его надобно было сдать. Своего же только клобук, ряска, масляный кафтан, овчинный тулуп, сапоги и две или три пары белья. Горе нового настоятеля я передал ректору. Ректор засмеялся и сказал: «Чтож делать? Я знаю, что он гол, как сокол; надобно как-нибудь помочь; у меня есть лишние ряса, кафтан и трость; я их подарю ему на память; а денег на дорогу дадим взаймы, разживется – отдаст». Ожил наш бедняк, когда я сказал о намерении ректора нарядить его.

Хорошее платье лакирует вид и лицо у человека; мы иначе смотрим, когда одеты щеголевато, и иначе – когда просто. Ректор обещание исполнил; подарил новому настоятелю новую же, хотя и не совсем, шелковую рясу, шелковый же цветной подрясник, трость и еще камилавку. Настоятель нарядился и стал глядеть уже по-настоятельски, поднял нос, прошелся перед нами гоголем, полюбовался на себя, как ребенок; потом подумал и вдруг сказал: «Хорошо-то хорошо, да не все»; что же такое, спрашиваем; «а с чем я приеду? Одет как архиерей, а с собой – лишь маленький узелок; уж и неловко».

– «О! Этому помочь легко, – вскричал учитель словесности, – есть ли побольше сундук? Набьем его чем-нибудь, отправим вперед, и дело в шляпе».

«Сундук найдем, а не лучше ли чемодан?»

– «Нет! Надо сундук; в чемодане можно ощупать».

Все закричали: браво! и пошла работа. Сундук набили чурками да поленьями, прикрыли сверху тулупом, заперли, наложили печать и отправили. Хохоту, шуток и острот было не мало: надолго будет, не скоро съешь и износишь.

На другой день засадили в повозку самого хозяина, проводили верст десять, расцеловались и простились до свидания в Москве. Разумеется, предварительно была маленькая попойка, а при прощанье – посошок на дорогу. Обедов и спичей не было; ахи, да охи, кто ты и кто я никому не мешали.

Вот какими людьми я был обставлен в первые годы служебной моей деятельности! Не могу жаловаться на судьбу; она довольно ко мне благосклонна. Если не все сослуживцы имели желаемые качества, за то у всякого чему-нибудь да можно было поучиться. Ректор давал прекрасный пример обхождения и с нами и с ученикам; инспектор обходился тоже хорошо, но только с теми, кто ему льстил и низко кланялся. Чванство его было мне противно, и я старался наблюдать за своими поступками, нет ли в них чего подобного. Учитель словесности – это человек оригинальный; с ним легко дружиться, приятно советоваться, но подражать ему трудно. В учителе истории, иеромонахе, а после инспекторе, я видел образчик разума и воли с отрицательной стороны и заметил, что по пути службы можно удачно ходить на помочах, только не прекословь, а слушайся, (того) кто впереди тебя. Мой однокашник, профессор гражданской истории и еврейского языка, доказал мне, что скорее и крепче завязывается приязнь между несходными характерами, нежели сходными. У эконома-настоятеля можно было научиться евангельской беспечности о завтрашнем дне; но к этому я не совсем был способен.

При семинарии я служил восемь лет: разумеется, небольшой круг моих сослуживцев изменялся. Из поступивших при мне были люди замечательные, особенно третий инспектор и второй ректор, которые живы в моей памяти и тень которых доселе часто мелькает перед моими глазами, пробуждая чувство о первом приятное, а о втором – скорбное. Кроме двух этих лиц, все прочие были для меня, как прохожие.

В наш тесный круг входили еще три лица посторонних: казначей Вифанского монастыря, общий всех духовник, да немец – сперва мельник, потом политурный фабрикант. Все они мне памятны по резким и исключительным чертам их жизни.

Казначей – главная особа в монастыре13, потому что архимандрит, лаврский наместник, жил постоянно в лавре. Добрый, но простоватый; не глупый, но малоученый; скупой, но из притворства щедрый, наш казначей любил казаться монастырским начальником. Слабость эту мы в нем знали хорошо и охотно уступали ему начальническую честь, нередко расшевеливая скупость на начальнические закуски и вечеринки. Как он не старался ускользать от наших набегов, а все-таки попадался на льстивую приманку частенько; а уж как попался, рад или не рад, да раскошеливайся. В Вифании скучно без дурачеств. Мы его надували и над ним же, неблагодарные и бессовестные, посмеивались; но он нас любил и не обижался, хотя о кармане и жалел.

Раз наша шутка дорого стоила простодушному крепышу казначею: имел он сына, единственного, который учился в Петербургской академии и оканчивал уже курс, и которого он любил страстно и хвалился им. В начале июля, когда оканчиваются академические экзамены, и студенты, получая ученые степени, распределяются по должностям, заботливый отец, не помню по какому случаю, служил обедню и после обедни зазвал нас на пирог. Как не пойти к доброму человеку? Зашла речь о сыне; отец, заметно тревожился, желая скорее узнать о его участи. Вдруг учитель словесности говорит: «Разве ваш сын не писал еще к вам, отец казначей?»

– «Да уж будет с месяц, как я ни строки от него не получал; такой негодный!»

Обращаясь к инспектору, учитель продолжает: «Верно, отец инспектор, вы не говорили еще отцу казначею, что вам писали о его сыне».

Инспектор (третий моего времени), воспитанник Петербургской академии, и с академией, все знали, был в переписке, весельчак и шутник, тотчас смекнул и сказал: «Когда же говорить? Письмо мне только что принесли, перед обедней».

– «Батюшка, отец инспектор! Скажите, пожалуйста, что пишут», – умильно просит отец.

«Пишут хорошо, отец казначей: сына вашего сделали, вишь, магистром и слышно, что назначают в Московскую семинарию профессором».

Обрадованный, перекрестился и, не зная, что сказать, смотрит на всех, вытороча глаза. Мы поздравляем – кто, притворяясь, а кто и в правду. В правду поздравил и ректор, не подозревая проделки, и простился с хозяином. Мы остались и опять поздравляем. Казначей, на поздравление, просит выкушать винца; а поздравительного-то винца нет. «Как же это, отец казначей, заговорили все: надо бы бутылочку шипучего?»

– «Рад бы душевно, да нету, мои добрые, мои почтенные, мои ласковые; надобно посылать к Троице, а теперь уже поздно, скоро не вернешься».

«Что за беда? – возразил инспектор. – Посылайте, а вечерком мы опять соберемся и поздравим уж как следует: так ли, господа?»

«Так, так, – закричали все, – прекрасно! Теперь пора обедать, заздравное вино до обеда не пьют, то ли дело вечером, и приличнее и выпьем в прохладу».

Казначей, видя, что его уловка не удалась и от нас легко не отделаешься, прибег было к другому средству: «Да правда ли еще, мои любезные? Мало ли что пишут; вот как получу письмо, тогда сам приду просить вас к себе; а то пожалуй, поспешишь – нагрешишь».

«Эх, отец казначей! Дорога первая весточка, и пишет бакалавр; с какой стати ему лгать?» Это сказал учитель словесности, а инспектор, чтоб поддержать фарсу, прибавил: «Да! Бакалавр – мой товарищ и приятель», и, при этих словах, дает учителю ключ от своих комнат и просит: «Потрудитесь В. И. принесть письмо; оно у меня в кабинете, на бумагах».

Учитель словесности тотчас уходит, пишет письмо под чужую руку, вкладывает в распечатанный петербургский конверт и через четверть часа приносит. Казначей читает, улыбается, и, обращаясь к нам с довольным лицом, говорит: «Ну! Милости просим; хочется мне попросить и отца ректора, да не знаю, пойдет ли»

«Пойдет, пойдет, – заговорили все, – он вас любит, и придет непременно». А на уме-то у каждого не ректор, а то, что при ректоре вечеринка будет пораскошнее. Затем распрощались с хозяином до скорого и приятного свидания, и вышли, подвыпивши порядочно.

Проделка так устроена была хорошо, что я догадался об ней лишь тогда, когда дорогой инспектор и учитель словесности стали смеяться от души. Тут и все уже в нашем кругу узнали их затею, кроме ректора; похохотали, подивились ловкости и условились выдерживать экспромтный заговор во весь вечер.

Вечером, в шесть часов, собрались на званый пир, как и быть. Все было приготовлено и прибрано: в сенях – кипит самовар; другой стоит наготове, и коробок с углями; в передней расставлены чашки и бутылка рому, на дубовом столе; а в ставце, под карельскую березу, прикрыты на полочках: нарезанная семга под огурцами; в двух видах икра, кусочками и жидкая с лучком; две селедки, в уксусе и маковом масле, посыпанные перцем; килька, просто без приправы, уложенная по тарелке в кружок; печеные яйца, изрезанные пополам и также разложенные; ком чухонского масла; с вязигой кулебяка, еще не разрушенная, и две тарелки черного и белого хлеба, ломтями. В сенях командовал штатный служитель в синем кафтане, а в передней – послушник, в черном подряснике, подпоясанный ремнем. В зале, или гостиной комнате, с мебелью екатерининских времен, раскрыт в переднем углу квадратный столик и накрыт синей ярославской салфеткой; на столике заедки на гжельских тарелках, расставленные в порядке, как ставятся кегли; в средине, на месте девятки, пастила – красная и белая, и по сторонам – изюм, чернослив и винные ягоды; грецкие, кедровые и каленые орехи; орехи пряничные – одни кирпичиками, желто-красные, другие кружочками в пятак, серо-белые. Конфект и варений не было, их монахи не любят. В зале командовал сам хозяин, в кламенковой рясе и расхаживал взад и вперед, ожидая гостей. Под командой хозяина находилась еще комната, его опочивальня: в ней, сквозь недотворенную дверь, виднелись рюмки и шесть или семь бутылок, запечатанных, а некоторые и засмолены. Все ладно, все как следует.

Стали собираться гости. На пир, кроме нас, приглашены были духовник и немец. Собрались все, недоставало одного ректора, который прибыл минут через десять. Без него, как первого гостя, хозяин пира не открывал.

Когда ректор сел, тотчас подали тенерифское вино, хотя не с самого острова Тенерифа, но порядочное, не кислое, какое летом часто бывало у Троицы. Выпили с поклоном хозяину и принялись за чай. Чай пили, кто просто, кто с винцом, а кто и с ромом; после чая подали пунш, на произволящего. И пунш в накладе не остался; это – напиток людей ученых. Гости повеселели, развязался язык, и беседа пошла живее; подвыпивши, расшевелился и хозяин и стал потчевать щедрее. Понесли разное вино – и красное и белое и киевские наливки; за каждым подносом хозяин ходил сам, наблюдая, чтоб пили, кланялся и упрашивал. Не стояли даром и десертные заедки; подавались то ягоды, то орехи, то пастила; подавал и хозяин и келейный послушник, брали и сами гости.

Однако не беспрестанно же пить и есть, надобны и промежутки; а чем их наполнить? Вечеринка тянется часов пять, общие разговоры завяжутся да смолкнут, разговоры ученые не к месту, пляска и карты у монахов не употребительны: запели с благословения ректора, петь-то мастера все. Разумеется, пели духовные песни – ирмосы, тропари, Богородичны; решились и на канты, например: «Что всего краше, егда добр хозяин дома гостей призывает, сам испивает и гостям часто подносит, гости веселятся и раби правдою служат».

Приходит десятый час, пора и за ужин. Хозяин, зная время ректора, тотчас распорядился. Десерт сняли, стол из угла выдвинули на середину, приставили к нему другой столик, из спальни; принесли кулебяку, подогретую и разрушенную, симметрически расставили вокруг нее все, что было приготовлено в ставце; сверх того, подле кулебяки поставили жареного леща, из своих Вифанских прудов, и ужинный стол снарядился хоть куда. Для большей красы, обыкновенно ставится тут у монахов и водка, да не было места; водку подали на подносе, т. е. ерофеич, анисовку и, кажется, какую-то дрей-мадеру, для ректора. Ректор выпил анисовки, а мы ерофеича; мадера же шла после кулебяки, подлинно какая-то. За стол всем нельзя было сесть; сел один ректор и посадил возле себя старичка-духовника, а мы стояли. Разнесли кулебяку, с прикладом семги и икры с лучком; кильки же, селедку, яйца и прочее нам, стоящим, хозяин предлагал кушать без церемонии и запивать, а сидящим подавал и потчевал, подливая в рюмки винцо. Когда дело дошло до леща, его так же, как кулебяку, разложили по тарелкам и разнесли. Затем начались тосты с поклонами и с пением многая лета.

Для тостов добыты были две только заздравные рюмки, да это ничего; дело не в рюмках, лишь бы всем досталось. Первый тост хозяину, так назначил ректор, второй – ректору, третий – новому магистру, а четвертый – за здоровье всех. Многая лета шумело непрерывно, а хозяину, сверх того, насказаны были от нас кучи речей. Пили – сперва шампанское, потом горское, наконец, когда все выпили и ушел ректор, принялись допивать наливку. Допили и, не помня уж как, разошлись.

Утром, по должности секретаря являюсь я к ректору; тоже за каким-то делом пришел и инспектор. Кончив, что нужно, заговорили о вчерашнем вечере; инспектор не утерпел, рассказал тайну роскошного пира, да еще с разными прикрасами. Ректор, выслушав, сперва рассердился и побранил нас; но после – не сдержал гнева и много смеялся, вместе с нами. Впрочем, запретил, чтоб вперед так не проказничали, и велел до времени скрывать проделку от казначея, предполагая – может быть выйдет и правда.

Но не тут-то было: недели через полторы, отец получает от сына письмо, в котором последний пишет, что его сделали кандидатом и назначили учителем в одну из замосковских семинарий и что, поэтому, он едет через Москву и рад, что с ним увидится. Весть для отца приятная и неприятная: неприятно, что обманулся в надежде, а приятно, что вскоре увидит сына. Между этими чувствами память о заданной напрасно пирушке как-то уж потерялась. Встретившись с инспектором, казначей сказал только: «Обманул нас ваш приятель, видно и сам хорошенько не знал»; инспектор подтвердил, и тем все кончилось.

Наш духовный отец – духовник по преимуществу; он был духовным отцом преосвященному митрополиту Платону и как всякому называл себя, так и слыл духовником. Простой, но достойный добрых воспоминаний старец-иеромонах, он в главные праздники и при народных случаях, всегда рядился в горностаевый полурясок, подаренный ему митрополитом на память и чтил этот дар мудрого архипастыря, как святыню. Не скажу, чтобы это было из кичливости, а просто из благоговения к своему духовному сыну, на прах которого, сокрытый в нижней Вифанской церкви, много притекало знаменитых посетителей, для признательного поклонения покойному. Бескорыстие и непритворная святость жизни нашего духовного отца, несмотря на его малообразованность, могли служить уроком для людей образованных, и мы все любили и почитали его искренно. Он не уклонялся от нашего общества, посещал нас нередко и принимал посещения охотно. Деньги у него не водились, и в келье. Кроме вещей самых необходимых, ничего не было; все, что бывало ни приобретет, что ему ни дадут, береглось не долго. Зная, что он ни в чем никому не отказывал, штатные служители, окружные крестьяне и даже обыватели Сергиевского посада прибегали к нему за своими нуждами. Старец, имевший при мне за 70 лет, он постоянно держал у себя гроб, на случай, чтобы по смерти было в чем положить его, но и тот часто выпрашивали у него люди бедные. Готовый и близкий к смерти сам, гроб он отдавал беспрекословно и затем строил новый; потому что, не имея постели, он спал в гробу или же на полу просто. Таков был у нас отец духовный! После меня, как я слышал, он принял схиму и мертвецом жил еще довольно.

Немец, приятель нашего круга – родом богемец, кандидат Пражского университета и вифанский колонист. В Россию он приехал по вызову дяди, еще при государе Павле; но, не доехав до столицы, остановился в Риге по случаю внезапного запрещения иностранцам въезда в Петербург и Москву. Дядя между тем помер, а племянник, оставшись без подпоры и познакомившись с рижским пастором, сделался его домашним другом и, по смерти пастора, будто, как говорил, из признательности, женился на молодой его вдове, с дочерью одного года. Когда запрещение иностранцам въезда в Россию было снято, наш женатый немец прибыл в Москву и определился управляющим фабрикой к одному из богатых московских купцов. В Москве он прожил лет 16, возрастил и порядочно воспитал падчерицу и впоследствии, по совету московского пастора и с согласия самой жены, которая заболела и от болезни потеряла способность быть женой, женился на ее дочери; мать однакож жила после недолго. Новая жена не долго утешала своего мужа, бросила его и бежала с каким-то шорником, немцем же, за которого и вышла. Начались розыски и тяжба; но шорник был умен, ускользнул из Москвы и скрывался по разным губерниям. Все поиски оказались тщетны, и наш немец, с горя ли и досады или по другим каким расчетам, переселился в Вифанию, почти в одно со мною время, бессемейный, только с купленною им где-то крестьянской девушкой, довольно хорошенькой.

Немцы сметливее русских. Наш немец вызнал случайно положение и выгоды Вифанского монастыря и, как, бывши немало лет управляющим фабрикой, скопил довольно денег, а скандальезная история его женитьб, особенно последней, марали его честь, то он вздумал удалиться из Москвы и где-нибудь в укромном уголку, завести фабричное производство сам.

В Вифании есть огромный пруд, примыкающий нижней плотиной к самому почти монастырю: при этой плотине была мельница, приносящая дохода 150 руб. ассигнациями в год. Срок содержания мельницы оканчивался; немец явился на торги и дал 400 руб. Русские отступились, и мельница осталась за немцем, на 12 лет.

Поселившись сперва в мельничной избушке, вдвоем со своей домохозяйкой, немец наш принялся строить фабрику и дом; фабрику он выстроил при плотине, небольшую, а дом на берегу пруда, против фабрики через дорогу, пролегающую по плотине, тоже небольшой, но довольно красивый и уютный, или как говорят комфортабельный. Фабрика устроена бумажная; бумага производилась на ней двух сортов, оберточная и политура; первая шла порядочно, а последняя – очень хорошо. Немец владел каким-то секретом, а его политурная бумага у московских суконных фабрикантов, считалась наилучшей.

Немец завершил небольшой наш вифанский круг. Не смотря на некоторые странности в мыслях, мы его любили все за аккуратность и готовность услужить, чем только мог. Удаленный от своей кирки, вифанский поселенец ходил в нашу церковь и, около нас, приучился креститься и подходить к кресту и к св. воде. Мы, было, советовали ему принять православную веру; куда тебе! И слушать не хотел. «К чему это, – говорил он, – разве у Бога не все равно, что протестант, что православный; иная религия – иная только форма, а сущность – одна: для чего обременять себя новыми формальностями? К своим я уж привык и большой нужды в других не имею, захочу помолиться, приду в вашу церковь; понадобится пастор, призову вашего; думаю, не откажут». Индефферента мы больше не тревожили, зная его дух, не грубый, но устойчивый на своем.

Случилось, однако, что наш протестант действительно сделался православным поневоле. Как-то вдруг, без всяких предварительных признаков, открылась у него гортанью кровь; медика близко нет, кровь душила. Пораженный припадком, струсил, отчаялся в жизни и стал собираться умереть: посылает к инспектору и просит исповедать его и приобщить. Ректора не было дома; инспектор, молодой иеромонах14, прибегает ко мне и спрашивает: можно ли? Я, не зная, также как и инспектор, что надо прежде присоединить, говорю, отчего же нельзя. «Ведь иноверец, – отвечает инспектор, – не вышло бы чего-нибудь. Не лучше ли отослать в монастырь. Там знают, как поступить».

– Кому же в монастыре знать? Монахи все простые. Пожалуй, найдут еще затруднение, и больной умрет. Да и неловко: во-первых, отказ твой покажется обидным; во-вторых, больной сочтет тебя человеком неразумным, и, в-третьих, скорее, думаю, ответишь за то, что допустил христианина умереть без покаяния.

«Правда», – сказал инспектор, и, взяв запасные Дары, тотчас отправился к больному, исповедал его и приобщил по православному.

Когда ректор возвратился, мы рассказали ему о казусном происшествии; ректор сделал нам не выговор, а замечание и, обращаясь к инспектору, сказал: «Надлежало бы прежде присоединить, т. е. прочитать известные молитвы и взять подписку – впредь быть православным неотступно. Впрочем, сущность обращения состоит в исповеди и причастии, которые немец принял по желанию, не насильно; подписку же можно взять и после».

Немец выздоровел. Избрав удобное время, инспектор потребовал от него подписку, но как не убеждал, как не уговаривал, призывая на помощь и меня и учителя словесности, никак согласить не мог. Немец остался немцем, ни протестант, ни православный, ходил в нашу церковь как и прежде, но больше ничего не исполнял. После, когда я выбыл из семинарии, слышал, что он умер не протестантом; напутствован по православному и погребен в Вифанском монастыре по нашим обрядам.

Ученики духовных училищ, исключительно настроенные на один лад, в скромном уголке Вифании, лишенном всякого разнообразия, мы, очень немудрено, застоялись бы как тина в болоте, если бы немец не шевелил нас иногда своими выходками…

***

Первые годы в Вифании были для меня не легки; кроме должности секретаря, отнимавшей у меня не мало времени, надобно было зарекомендовать себя и в должности учителя. Дюжинным быть не хотелось; не хотелось прослыть и за чудака, с прозвищем от семинаристов, как нередко бывает, характеристическим.

В первые годы я жил строго и во всех отношениях держал себя осторожно, желая не только приобресть доброе о себе мнение в семинарии, но и не потерять его в академии, которая так близка и которая все, что у нас не делалось, знала. Не учить мне было трудно, а трудно заставить учиться. Я имел уже маленький опыт, как обращаться с учениками; учась в старой Славяно-греко-латинской академии, я давал уроки по домам и видел учеников прилежных и ленивых, послушных и своенравных: но это совсем не то, что быть учителем семинаристов. В домашних уроках помогают тебе родители; бывают, они же тебе мешают – матерей Митрофанушки было тогда еще довольно; но в семинарии никто тебе не помогает и никто не мешает. В домашнем учении учителю стоит только обратить на себя внимание родителей, особенно матери, и не застращивать детей, и дело пойдет хорошо. В семинарии же если и пользуешься вниманием начальства и учишь хорошо, и с учениками обходишься ласково, нельзя еще надеяться на успехи и ожидать результатов, соответствующих труду, сведениям и даже педагогической опытности наставника. Невероятно? Но так бывает, и причиною то, что в духовных училищах слишком различены предметы наук в мнении учащихся. Будь лишь знаток главного предмета, второстепенные предметы не нужны, они ставятся почти ни во что, знаешь ли ты их или не знаешь – все равно, все в общем списке станешь среди учеников первых. Был случай, а может быть и не один: Петербургская академия не дала своему студенту никакой степени, несмотря на то, что он был первый по классу математики, и что впоследствии назначили его бакалавром математических наук в Московской академии.

Класс физико-математических наук, в мое время, отнесен был в семинариях к среднему отделению, называющемуся философским, потому что главный предмет в этом отделении – философия. Понимая, что значит главный предмет в духовных училищах, я стал думать, как бы заставить своих учеников заниматься математикой и физикой так, чтобы знающих из них выходило хоть на половину. Учащихся в среднем отделении нашей семинарии числилось человек 70; в таком числе, конечно, найдутся и охотники и неохотники даровитые, для которых всякому предмету учиться нипочем; но тех и других всегда бывает немного, а большей частью школы наполняются людьми способностей и прилежания обыкновенных. На охотников и неохотников даровитых действовать легко; стоит только хорошо учить и быть к ним внимательным, не дозволяя последним уклоняться от общих обязанностей ученика: так я и поступал. Действовать же на большинство – весьма трудно; что я не придумывал, ничего не помогало. Предмет второстепенный, все знали, что в итоге успехов он значит очень мало; и об это убеждение все мои педагогические приемы сокрушались. Я учил четыре курса15, и никогда не имел смыслящих учеников больше трети, и то многие из них едва держались выше нуля, и на окончательных экзаменах решали задачи с грехом пополам. Прочие же все равно, что совсем не учились.

Несмотря на это, я не унывал, и хотя досадовал, но учил прилежно. Математику я читал по Фуссу, с небольшими изменениями, и, в течение двухлетнего курса, проходил алгебру, геометрию и тригонометрию. Для физики оставалось времени немного, а потому в физических уроках я ограничивался больше тем, что считал нужным и полезным знать всякому человеку.

Наши монахи, не как отцы александрийские, не любят математики и на экзаменах не обращают внимания ни на чертежи, ни на выкладки; случалось, бойкий ученик принимал вопрос, чертил задачу совсем не ту или не так, как бы следовало, только чертил безостановочно, и дело проходило. Физику русские духовные еще уважают и, если знают ее плохо, то на экзаменах слушают и смотрят на опыты с любопытством. Поэтому мне можно было приготовлять и приготовляться к экзаменам спустя рукава; но и так не поступал, совестно казалось пред учениками и стыдно пред товарищами: испытанием частным всегда дорожил, как наилучшим средством для репетиций; на публичные же – всегда составлял что-нибудь особенное. Так, помню, составлены были мною трактаты: о началах механики, о законах слуха, о распространении, отражении и преломлении света, об электричестве, свойствах магнита и проч. А для того, чтоб эти трактаты выходили сколько-нибудь дельны и отчетливы, я пользовался всем, что было у меня под руками: читал Бриссона, Страхова, Двигубского, Эйлера, Биота, Гаи и даже прочел все, что тогда было напечатано Велланским. Не знаю, слыл ли я хорошим семинарским профессором и хвалили ли меня за труды; но ни выговоров, ни замечаний, ни критических о себе отзывов никогда и ни от кого не слыхал. В послужных списках и митрополит как будто давал мне какое-то преимущество, но не за ученье, а по поведению; после первого курса он постоянно аттестовал меня: поведения доброго, а прочих профессоров и учителей – хорошего.

Чрез два года службы моей в семинарии овдовела младшая сестра. Зять оставил ее с дочерью трех лет, и как был приходским священником, то сестре надлежало продать дом и искать угла чужого. Молодая и привыкшая жить на своем гнезде, при отце или с мужем, она боялась будущего и не знала, как устроить сиротское свое положение: надобно было сестре помочь, и я пригласил ее жить со мною в Вифании. Квартиру я имел казенную, общую с товарищем; с сестрой же – нужна квартира особенная, а особенной, поместительной для семейства, не было. К счастью, выходил в это время инспектор; я упросил ректора дать мне его квартиру, которая для одинокого человека очень велика и не так удобна, а для семейного – лучше не надобно. Это был дом, выстроенный покойным митрополитом Платоном для своей племянницы, замужней и с детьми, ветхий, но крепкий еще и со всеми для хозяйства принадлежностями. Сестра перебралась ко мне с дочерью, племянником от другой, старшей, сестры и прислугой. Тут началась у меня новая, то есть не холостая бестолковая жизнь.

Зажив семьянином, я стал и держать себя как семьянин. Завелись у меня и куры, и цыплята, и гуси, и щенята; пошли закупки разных круп, мук и прочих домашних снадобий. Вифанского рынка было мало, многое закупалось то в посаде, то в Москве; тогда как, живя с товарищем, мы довольствовались тем, что привезут поставщики в семинарию или что закупит эконом для семинарии же. Ученые люди не прихотливы. Все однако шло хорошо, сестру я любил, мы росли вместе и всегда ладили.

Несмотря на то, что семья у меня состоялась порядочная, расходы мои увеличились немного. Холостая, одинокая жизнь подлинно бестолкова: тут как-то ничего не уэкономишь, все идет прахом; где проиграешь в карты, где лишнее с гостями пропьешь, где проездишь, куда бы и не подобало. Когда я стал жить с сестрой, гости у меня бывали чаще, но угощались и гости чиннее; чиннее и я вел себя в гостях, без надобности или просто, на игру и попойку, никуда не ездил и скрытно от сестры, а всегда сказывал, где буду и когда возвращусь.

В доме, где есть дама, живется совсем не так, как в сообществе одних мужчин. Вифания – колония одних кавалеров, где сестра была одна и служила как бы зеркалом, в которое смотрятся иногда люди и неопрятные, причесываются и приглаживаются. Вифания, спасибо, не жаловалась и была еще довольна, когда узнали, что новая колонистка приветлива и общительна, не так, как ее предместница, бывшая инспекторша.

В лавре, или в академии, некоторые из профессоров и бакалавров были женатые. Жили они в посаде, в посаде же жил и наш знакомый старик, штаб-лекарь, с своей милой и хорошей сожительницей. С ними я познакомил сестру; дамский круг увеличился и, хоть не часто, а захватывал и Вифанию...

***

Вдовство младшей моей сестры заставило меня подумать о своем будущем. При окончании академического курса и объявил желание быть в духовном звании по должностям профессора и секретаря. По смерти зятя, я остановился на перевесе к званию светскому: в семинарии – жить не век; надобно выйти во священники, а выйти – надобно жениться; как оставить сестру и племянницу – вот была для меня задача! К монашеству же я чувствовал себя неспособным.

После двух курсов я имел право оставить училищную службу и идти, куда глаза глядят; но глаза мои ни на чем еще не утвердились. На дороге к духовному званию стоит сестра, да есть еще и другая, старшая, которая живет у старшего зятя, человека семейного; дорога же к светскому званию на моей карте не была начертана, а без вожатого, наобум – сыщешь ее не скоро. Не размышляя много, я остался в Вифании на третий курс, посмотреть, что будет далее…

Когда-то, пред поступлением моим на службу, учредилось в России Библейское общество; когда я учился в академии, российским Библейским обществом переведен был Новый Завет, а за Ветхий Завет общество это принялось тогда, когда я состоял на службе в семинарии. Первоначальный перевод Ветхого Завета, с подлинника, общество поручило академиям. Московской академии досталось Пятокнижие, а Академия, чтоб облегчить себя, навязала на нашу семинарию перевод книги Исхода. Таким образом, волей или неволей, составился у нас переводный комитет, под председательством ректора, из четверых учащих и знающих языки, еврейский, греческий, немецкий и французский. Головщиком в комитете, разумеется, был профессор и учитель еврейского языка, а прочие не столько члены с голосом, сколько члены советники, с своими на руках разноязычными Библиями. Я ходил в комитет с Библией французской.

В комитете было труда не мало: конченный перевод Исхода представлен был в академию, а из академии по пересмотре – в комиссию духовных училищ. Что с ним последовало далее, не знаю…

В двадцать третьем или четвертом году поступил к нам запрос, не принадлежит ли кто из учащих, профессоров и учителей, к тайным обществам, и потребованы были подписки от всякого, принадлежит или не принадлежит, и обязательство не принадлежать впредь. Сначала мы изумились; мы знали, что есть общества, есть секты и расколы в России, но не тайные, о тайных и не слыхали. И к первым никто из нас, ни в семинарии, ни в академии не принадлежал, а к последним и подавно. Расписки дали все; но тут пронесся слух, что один из бакалавров нашей академии состоит в связи с каким-то обществом. Не начальство, а товарищи к нему было прицепились, но оказалось пустое; подозреваемый был в переписке с некоторыми членами московского общества сельского хозяйства.

Спустя года два или три, когда учредилась жандармская команда, некто из служащих в Москве чиновников подвергся подозрению во взятках. В бумагах у него нашли письмо брата, первокурсного студента Московской академии; в письме, между прочим, было написано о состоявшемся в академии обществе между студентами и выражена цель – взаимное пособие в учебных занятиях, но выражено, видно, не для всякого ясно. Полиция привязалась к слову общество и начала розыски. Разумеется, кончилось ничем; но этот и предыдущий случай заставили меня думать о своем Отечестве сравнительно с прочими государствами…

***

От скуки или от нечего делать, я ловил иногда рыбу в Троицких прудах, смежных с Вифанией. Не то, чтобы я был страстный охотник, но любил апостольское ремесло и ловил больше удою, а случалось и сетью, однако с товарищами, а не с учениками. Двое из товарищей большие были охотники до ловли, один – мастер удить, а другой уды не любил, и ловил просто по-апостольски, мрежею, и с учениками. С ним нередко участвовал эконом, преемник эконома-настоятеля16. В прудах ловить рыбу не было запрещено никому, но только удочкой; а сетью ловили одни монастырские, и то с приказания или разрешения лаврского наместника. Стали доходить слухи до митрополита, что в Вифании семинаристы ловят рыбу сетью; велено подтвердить запрещение и о виновных донести. Не помню, попался ли кто из учеников, но об нас, как мы узнали после, было донесено. После подтверждения и запрещения, я остерегался ловить и удочкой.

Митрополит, в свои приезды в Лавру, всегда давал обеды и приглашал всю, академическую и семинарскую, братию, не исключая и экономов. В июле, после Сергиева дня и по окончании академических экзаменов, когда подтверждению о запрещении ловить рыбу не удочкой прошло с полгода, митрополит, по обыкновению, сделал приглашение ректорам на обед, а чрез них и прочим чинам училищным, и, обращаясь к нашему ректору, сказал: «Кроме только (такого-то) профессора и эконома». Обед прошел как следует: говорили о многом, а об исключенных не было и намека. Приезжаю домой, является ко мне эконом, смущенный, с вопросом: «Что бы это значило, что митрополит не пригласил нас к обеду?»

– Не знаю, не знают ли и в лавре; а думаю, не рыбная ли ловля.

«Да я нынешним летом совсем и не ловил».

– О нынешнем митрополит не знает, а знает о прошедшем.

«И в прошлом году я ловил не больше, как два раза, и никто из монастырских не видал. Нет, что-нибудь другое. Не гневается ли владыка за то, что по отчетам у нас вышло хлеба больше, нежели в Московской семинарии.

– Да ведь ему объяснили, почему у нас выходит хлеба больше – во-первых, потому, что ученики в нашей семинарии все бедняки; а во-вторых, в праздничные и воскресные дни никуда они не отлучаются, ни к родственникам, ни к знакомым. И митрополит не возразил.

«Что же теперь делать? Хоть бы сказал, за что сердится; ну сделай выговор, побрани, по крайней мере знаешь, за что; а то вишь отпустил какую штуку; думай теперь, чего он хочет? Ведь это тяжело!»

– Я бы советовал тебе съездить к митрополиту и объясниться.

«Да что я скажу, когда ничего не знаю; пожалуй, еще больше осердится».

– Беда то невелика, что митрополит на тебя осердится; хот и побранит, так ничего: зато узнаешь причину. А я так думаю, не осердится; он увидит, что ты чувствуешь его гнев, и ему будет приятно.

«Что же сказать мне?»

– Скажи просто: Владыко, вы на меня гневаетесь, простите, и поклонись в ноги; тогда он сам скажет, в чем ты виноват.

Избрав время, когда митрополит бывает свободен и весел, эконом поехал. Приезжает, входит в приемную, докладывают; митрополит выходит и спокойно спрашивает: «Что скажешь?» Эконом, как заучил, так и начинает: «Владыко, вы на меня гневаетесь…».

– «С чего же ты взял, что я гневаюсь?»

Ошеломленный неожиданным вопросом, эконом не нашелся, что ответить, и, заминаясь, проговорил: «Вы не пригласили меня к обеду».

– А разве митрополит обязан вифанского эконома приглашать к обеду? Пошел вон!

Эконом так растерялся, что забыл даже и поклониться и вышел весь в поту. Приезжает прямо ко мне и кричит: «Ты на смех меня научил, и я, дурак, послушался».

Сначала я было засмеялся; но вижу, что шумит не на шутку, спросил: «Что такое? Не горячись, а расскажи, что у вас вышло?»

«Что? … Чего тебе хотелось, то и вышло». Сказав это, эконом сел, надул губы и отворотился в окно.

– Верно, распудрил?

Эконом, немного помолчавши, сказал: «Распудрил-то бы хорошо; а то пес знает, что у него в голове»

– Да скажи, что случилось?

«Вишь будто ничего не бывало; с чего, говорит, ты взял, что я гневаюсь».

– Что же ты? Знать соврал что-нибудь?

«Поди-ко, поговори с ним сам! Это не с своим братом. Что соврать-то? Не соврал, а сказал только: вы не пригласили меня к обеду».

– Ха, ха, ха! Простая душа! Да ты бы лучше сказал: слышал, что за рыбную ловлю, но я теперь не ловлю.

«Есть, когда тут думать; у меня в глазах потемнело».

– Что же он?

«Что же! … Выгнал вон. Дальше уж не помню; кажется, он ушел. А я опрометью к двери, не успел и поклониться».

Я опять не мог удержаться от смеха и, смеясь, сказал: Хорошо, что ты убежал; а то митрополит отдул бы еще палкой. Вероятно, он за нею и пошел.

«Смейся! … Тебе смех, а мне-то каково? Все ты виноват; зачем было ездить?»

– Глупый ты человек! Как зачем ездить? Разве бы легче было для тебя сидеть дома, да думать? Теперь, как с гуся вода; митрополит оштрафовал тебя обедом, и знает, что это тебе прискорбно; а что выгнал вон … велико дело! Вольно же тебе говорить так глупо.

Эконом успокоился. И действительно, впоследствии митрополит на него не сердился; между тем рыбак-профессор долго выносил его неудовольствие…

***

В двадцать шестом году взяли у нас любимого ректора и прислали какого-то чудака, с которым было трудно ужиться17. Человек худо отесанный, он знал только школу и монашество, и то в первой был недалек, а к последнему способен разве потому, что в свете, между порядочными людьми, никуда не годился. Грубость в обхождении, гордость перед низшими, подозрительность, недоброжелательство и, по временам, какая-то противная ласка, все эти качества составляли в новом ректоре персону, невыразимо неприятную.

По должности секретаря мне надо часто сноситься с своим образцовым ректором; но сколько я ни выгадывал случаев уменьшить или сократить правленские с ним сношения, мне это редко удавалось. Мнительный и не уважающий никаких нужд у своих подчиненных, он всегда находил и, кажется, еще старался чем-нибудь помешать мне. Бывало, зовет тебя во время обеда или ужина, в полночь, рано утром, или когда гости, а зачем? Иногда за сущею безделицею, например, надобно ему облиневать бумагу, сделай, вишь, это секретарь или прикажи сделать.

Раз он часу во втором ночи всполошил весь монастырь (ректор тогда жил в монастыре, а мы, все, вне монастыря): представилось ему, что кто-то лезет в его кельи; выбежал, перебудил келейных монастырских служек и монахов, послал за инспектором, за мною и экономом; и что же оказалось? Зашевелились голуби под крышей над его кабинетом. В другой раз собрал он нас к себе обедать; приехали кой-кто из чинов академических; стол накрыт – стали пить водку; вообразись же этому человеку, что между гостями есть люди, для него неблагонамеренные; нахмурился, заговорил какой-то вздор и, когда один из гостей упрекнул его, прибавив, зачем бы звать и на обед, вспылил. Крикнул: «Так не надо», – дернул за скатерть, перебил посуду, и мы разошлись. Этот грубый и дерзкий поступок нас, однако, не удивил.

Прожив в Вифании шесть лет, я приуныл; и жизнь и служба сделались для меня скучны. По должности профессора одни и те же зады; по секретарству – только и жди неприятности; семинарский быт стал надоедать, впереди ничего не видно, пожалуй застоишься и прокиснешь. На четвертый курс мне не хотелось остаться; но, к несчастью, в конце третьего курса я сделался болен, и болен так, что о перемене состояния и думать было нечего. Для излечения должен был отправиться в Москву, и прожить в ней несколько месяцев.

Получив докторское разрешение отправиться к должности, явился я к митрополиту, который знал о моем пребывании в Москве по причине болезни; надобно было принять благословение, а главное – я имел благовидный предлог лично испросить увольнения от должности секретаря. Ректор хотя был не в такой уж милости у митрополита, как прежде, но все же не хотелось мне под конец службы в семинарии ссориться со своим безалаберным начальником. Митрополит принял меня благосклонно, и, заметив, что я не отказываюсь от училищной службы, предложил мне подстричься в монахи, обещая свое покровительство. Трудно было устоять против предложения, но я устоял, сказав: не могу вдруг решиться; к монашескому званию я себя не готовил и чувствую, что здоровье мое очень не надежно и, по крайне мере в настоящее время, я не гожусь к уединенной иноческой жизни. Митрополит не возразил и сказал: «Ну, поправляйся! А там подумаешь». Я попросил об увольнении от секретарства, он приказал подать просьбу, и повторив: «Поправляйся, тебе в самом деле тяжело», отпустил с благословением на путь.

В Вифании меня ждали. Там знали, что я скоро приеду, и остановили правленские дела до моего приезда. Наступил уже декабрь месяц, скоро конец года, а дел накопилось много; надобно очищаться. Ректор встретил меня чуть не выговором, зачем проболел так долго; товарищи же были рады, и, поздравляя меня с приездом и выздоровлением, жаловались на ректора по-прежнему и рассказывали об нем кое-какие анекдоты, случившиеся в мое отсутствие. Управившись с делами, я подал в отставку от секретарства. Сначала ректор не принял было моей просьбы, и прочим членам правления показалось неприятным, особенно инспектору, с которым жили мы дружно и поддерживали друг друга против ректора. Все стали уговаривать; но я решительно настаивал, чтоб согласились, поставляя причиною, что по слабости здоровья моего заниматься не могу и мне нужен покой, а напряженные занятия расстроят меня совершенно. Ректор терпеть меня не мог; но, по своей привычке ни с кем не соглашаться и никому не делать добра, если нет собственной выгоды, уперся и сказал: «Мы предоставим об увольнении, но я напишу владыке, чтобы он не утверждал нашего представления, как неблаговременного». Я согласился, зная, что митрополит вспомнит о моей просьбе и представление семинарского правления утвердит. Так и вышло: меня уволили, я сдал дела исправно, и, избавившись от тягостных сношений с ректором, скоро поправился в здоровье.

Не в бытность секретарем, а уже в отставке, я подпал искушению лихоимства, что случилось так: в Вифанской семинарии много было в мое время учеников из Владимирской епархии; причина сему та, что Вифания стоит на самой границе между губерниями Московской и Владимирской и для многих она ближе своей семинарии, во Владимире. Владимирцы, учась в Вифании, содержались на своем коште, то есть вносили за содержание пищей известное количество денег, и именно: 40, 30 и 20 руб. в год каждый, смотря по состоянию отца или по возможности. Взносы шли беспорядочно и несвоевременно; бывший ректор, по доброте, или из милосердия, не только понуждений не делал, но иногда или совсем прощал невносы или понижал оклады. Таким образом, год от году накоплялись недоимки, и к выходу ректора накопилось их до 500 руб.

Когда ректора назначили в епископа, надобно было сдать семинарию во всех частях управления. С преемником, как все знали, иметь дело трудно; недочетов и опущений на себя не примет, а, пожалуй, еще воспользуется случаем и очернит и предместника и семинарию: положили разослать и разослали циркулярные отношения к благочинным Владимирской епархии о немедленном взыскании и доставлении в семинарию недоимок, с кого что причиталось. Вследствие чего стали поступать недоимки. Но как раз во время приготовления к сдаче семинарии всего собрать было невозможно, и собрано было не больше половины, то другую придумали покрыть частью излишками от других семинарских сумм, а частью из собственного кошелька ректора.

Сдача кончилась благополучно. Бывший ректор, получив от приемщика сдаточный лист, тотчас отправился к месту нового своего служения; покрытые же недостатки, так как это сделано было келейно, мало-помалу поступали. Собирали их эконом и инспектор, как лица давно известные в семинарии, да и в отношениях с благочинными так было назначено. В течение года таких недоимок собрано было более 200 рублей.

Сперва эконом и инспектор затруднялись, принимать ли вносимые недоимки, и, принявши, куда девать деньги; поэтому сошлись на совет и в совет пригласили меня. В совете долго мы рассуждали, что делать: не принимать – значит выдать тайну и оскорбить бывшего ректора, которого мы любили; а принимать – как-то совестно, и не знали, куда обратить деньги. Наконец, решили принимать, выдавая квитанции задним числом, до времени сдачи семинарии, а деньги пропировать; не в церковь же их вносить инкогнито или раздавать нищим, на что, впрочем, и догадки у нас не было.

Решено и сделано. О решении никто, кроме нас троих, не знал, и дело прошло, не встретив ни сучка, ни задоринки. Раз или два, под благовидными предлогами, сделали пирушку для всех, исключая ректора, и издержали рублей до 30; а в третий раз побоялись, чтоб не навести какого подозрения на себя. Согласились остальные деньги разделить между собою, предоставив каждому употребить свою долю как хочет. Мне досталось семьдесят рублей, и их я обратил в подмогу к своему содержанию, которое без секретарского жалованья, сделалось для меня немного затруднительно.

За то, что я три учебные месяца проболел, и за меня исправляли должности, случилось мне в четвертом курсе поплатиться тем же. В 1826 выбыл у нас профессор философии во священника; на его место прислали из Петербурга человека со слабым здоровьем и не очень воздержного. Присланный часто заболевал, и в начале второго учебного года помер. Кончившие в этот год академический курс студенты были размещены, найти способного кандидата на философскую кафедру скоро не предвиделось, а потому продолжать философию надобно было поручить кому-нибудь из своих, и поручили мне, с резолюцией митрополита.

Прежде, касательно поручения особых должностей, законный порядок был такой: чиновник, на которого возлагалось исправление должности за другого, получал, сверх оклада по своей должности, половину оклада по должности чужой; но к тому времени, когда мне, кроме своей кафедры, дали другую, вышло постановление, давать жалованье исправляющим две должности не по обеим должностям, а по одной, в которой оклад выше. Митрополит, разрешая представление о поручении мне другой должности, применил к делу новый закон и в половине жалованья по должности другого профессора мне отказал. А как оклады у всех профессоров и учителей в семинариях равны, то я ничем не мог воспользоваться и по силе нового закона, и протрудился почти полгода без всякой мзды.

Правильно ли поступил митрополит или неправильно, я не сужу и не судил; но милость – утвердить представление вполне – казалась мне возможною законно. Деньги были мне очень нужны; в четвертом курсе я получал одно профессорское жалованье 650 рублей, чем нельзя было содержаться с семейством, какое я при себе имел. Митрополит это знал, но не рассудил оказать мне своей милости.

Несмотря, однако, на неприятность, какую произвела во мне резолюция митрополита, я занимался философским классом рачительно. Прошло уже полкурса и мне досталось читать психологию. По учебнику Винклера читать мне не хотелось; я написал психологию свою, на языке латинском и в течение первой половины второго года, то есть от вакации до Рождества Христова, кончил ее и повторил с учениками все, что пройдено было до меня из метафизик вообще. Пред рождеством, как и всегда, был экзамен; на экзамен прибыли некоторые академические профессора и бакалавры. Экзамен в философском отделении, где я, исключая греческого языка, всему учил один, прошел хорошо и мои психологические лекции были одобрены. Это только и было наградой за мои труды, не легкие, по крайней мере, и не неприятные для меня.

Во второй год четвертого моего курса выбыл от нас наш, никем не любимый и для всех несносный ректор; чего не случилось бы так скоро и нам долго не пришлось бы возиться с его беспокойным характером, если бы сама, так сказать, судьба за нас не вступилась. Быв прежде протеже митрополита, ректор этот призрел покровительством своего владыки и выиграл протекцию митрополита Киевского. В год кончины покойного Государя Александра, Московский митрополит18 как-то разъединился со Святейшим Синодом и главную роль в Синоде занял Киевский19. Во время коронации императора Николая Синод был в Москве, был и митрополит Киевский и стоял в Высоко-Петровском монастыре, которого настоятелем был наш ректор. Постоялец обласкал хозяина, а хозяин подбился к постояльцу и принял его сторону, против своего митрополита. В Киеве ректор семинарии был тесним своим митрополитом и горько вопиял и жаловался Московскому. После коронации все члены Синода возвратились в Петербург. Государь Николай пригласил в Петербург и митрополита Московского. Между тем, в Киевской академии открылась вакансия ректора. Когда в Синоде стали рассуждать, кого назначить на открывшуюся вакансию, Московский митрополит, слыша от Киевского похвальные отзывы о своем вифанском ректоре, предложил назначить выхваленного недостойно. Предложения нельзя было не принять; приняли, и таким образом избавились мы от тяжелого своего начальника. На его место перевели к нам ректора Киевской семинарии20, человека тоже незавидного, по крайне мере более сносного и не такого сумасбродного.

Я в это время числился уже в светском звании и имел чин 8 класса. После сделанного мне митрополитом предложения пойти в монахи, я долго думал и может быть надумался бы, если б в ректоре своем видел доброго начальника или знал, что он скоро выбудет. Не желая поступить в священники, и не решаясь быть монахом, я посоветовался с сестрой и, с ее согласия, послал в комиссию духовных училищ просьбу об увольнения из духовного звания вовсе. Комиссия потребовала с меня уплаты магистерского оклада, который мне, как изъявившему желание быть в духовном звании, производился целые шесть лет. Ректор был рад, что может поперечить моему увольнению; но спасибо, вступился митрополит, и оклад обратили мне в награду, а затем вскоре дали и чин. Ректору нечего было взять, однако он нашелся и тут сделать мне хоть маленькую досаду – прицепился к чину. Когда чин прислали, надобно было привести меня к присяге: ректор сочинил присягу свою, грозную и велеречивую, листа в полтора; по ней я должен был сперва поклясться, что доселе служил честно, верой и правдой, никаких пакостей не делал и против него ничего не замышлял; потом исчислены были все могущие быть на службе злотворства, от них я обязывался отречься как от дьявола при крещении – дунуть и плюнуть; наконец, под угрозой страшной кары от Бога, должен дать клятвенное обещание, что впредь буду служить верно и с полным усердием и держать себя в совершенном послушании к нему и к прочим начальникам. Желая дать более известности и торжественности акту присяги, составитель ее назначил особый день, открыл присутствие в своей зале и собрал все начала и власти вифанские. Когда явился я в это чрезвычайное собрание, ректор дал мне предварительно прочесть свой проект присяги и спросил: «Хорошо ли и не нужно ли что еще прибавить?» Я сказал: «Совсем ничего не нужно; есть форма присяги, установленная законом», и подал ему приготовленный мною присяжный лист. Прочтя лист, ректор возразил: «Чтож? В моем проекте все это есть, только изложено полнее внятнее; нет, примите по проекту». В это время входит в присутствие учитель словесности и на последние слова ректора говорит: «Ведь присяжный лист надобно подписать свидетелям и он пойдет в сенат; не подпасть бы как ответственности за приведение к присяге не по узаконенной форме. Если вы, отец ректор, приведете к присяге по проекту, я первый не подпишусь, да, думаю, и никто не согласиться подписать такого присяжного листа». Поддержанный замечаниями учителя словесности, я прибавил: «По проекту я не стану присягать». Все прочие, кто был в собрании, приняли мою сторону; ректор, в досаде и к стыду, принужден был оставить свои затеи, и я принял присягу по форме.

Получив чин, я решительно стал думать, как устроить себя по увольнении из семинарии, где на первый раз приютиться, к кому обратиться, отбившись от своего пути; из светских лиц никто меня не знает, никого не знаю и я. Будущее крепко меня тревожило: я понимал, что без покровительства трудно нашему брату сыскать места в гражданской службе, а если и сыщешь как на счастье, не мудрено попасть на такую дорогу, на которой сотрут тебя в пыль и прах. Но я чувствовал достаточные в себе силы служить с пользою везде, где бы служить ни привелось; а потому, поставив правилом не жалеть, для пользы службы, ни трудов, ни времени, ни здоровья, ни других свойственных выгод, положился в настоящем случае на волю Божию. У всякого свой талант. Я верил, что есть и у меня талант, который погубить я не хочу; а если не хочу, то он и не погибнет и я не потеряюсь. Я рассуждал: Провидению не угодно было, чтобы в массе его деятелей на земле я служил священником или монахом, хоть я сам не прочь был от этих званий или чинов; значит, если я только желаю быть полезным, где бы то ни было, Провидение укажет мне место на том поприще, по которому оно назначило мне идти.

С такими успокаивающими мыслями, я в сентябре 1828 года выехал из Вифании благополучно и поселился в Москве, в доме старшего зятя, до приискания места. Сестра с детьми перебралась туда уже в июле месяце и старший племянник, приготовленный мною к риторическому классу, был принят и учился уже в Московской семинарии.

В Москву я приехал ночью, в 11 часов. Утром же, не успел я еще встать, является из семинарии племянник, посланный за мною нарочно с тем, чтоб я, нимало не медля, прибыл к ректору для какого-то нужного дела. Приезжаю – ректор говорит: «Вчера призывал меня к себе митрополит и спрашивал, не имею ли я кого в виду из свободных от службы и достойных рекомендации профессоров, который бы согласился быть домашним учителем; его вишь просит один генерал, для своего сына. Я указал на вас и митрополит приказал прислать вас к нему ныне же».

Я возразил: «Быть домашним учителем я совсем не намерен; я ищу службы коронной; мне уже 33 года, а служить я еще не умею, надобно учиться. Напрасно вы на меня указали».

– Чтож? беды нет! Можете это сказать самому преосвященному; он не потянет вас насильно, а попадете в добрый час, даст еще благой совет или поможет вам в приискании места службы.

Видя, что ректор говорит дело, я поблагодарил его за рекомендацию и тут же поехал к митрополиту. Митрополит спросил, давно ли я в Москве; я сказал, что вчера только приехал. Разумеется, было бы нехорошо, еслиб я, приехавши, долго к нему не явился. Митрополит продолжал:

«Вот просит у меня такой-то генерал наставника или ментора своему сыну, не столько для того, чтобы учить самому, сколько смотреть за учителями и за ходом образования, которое предполагает он продолжить шесть лет – три года в России и три года за границей. Не согласишься ли ты принять на себя эту обязанность?»

Я повторил митрополиту свои мысли, сказанные ректору, и прибавил: «еслиб эту частную обязанность можно было соединить со службою, я согласился бы охотно; помимо же службы не могу – много потеряю».

«Разве ты имеешь в виду какое место?»

– Никакого, владыка: прошу, не лишите меня в настоящем случае вашей милости.

«Что я могу сделать? Ведь в секретари консистории ты не пойдешь?»

– Я еще не опытен, а должность секретаря требует опытности.

«Так согласись принять должность домашнего наставника; это тебе по силам, а там увидишь, как поступить далее. Генерал тебя не оставит; он постарается устроить и твое положение. Ныне запрещено числиться на службе, не служа; впрочем, я поговорю с генералом о затрудняющем тебя обстоятельстве. Приходи ко мне завтра в 12 часов; в это время он у меня будет и я тебя представлю».

На другой день я явился к митрополиту несколько раньше: через четверть часа приезжает генерал. Митрополит представил меня с легкою рекомендациею, генерал взял у меня руку и сказал: «Не беспокойтесь, Бог милостив, моя будет забота, чтобы вы ничего не потеряли по службе». Затем, поблагодарив митрополита, генерал взял меня с собою на свою квартиру.


Примечания:

  1. Вариант – Исмайлов.^
  2. Никодим (Казанцев), епископ. Жизнь архимандрита Никодима Казанцева (Воспоминания). – Сергиев Посад, Московская Духовная Академия, 1910. - С. 83. Согласно Уставу Духовных семинарий 1814 года преподаватели семинарий, имевшие степень доктора или магистра богословия именовались профессорами.^
  3. Исмайлов Ф. Взгляд на собственную прошедшую жизнь. – М.. 1860. Рецензия на эту книгу, довольно критическая, дана в апрельском номере журнала «Православный собеседник» за 1860 год (с. 535-546).^
  4. Согласно Уставу Духовных семинарий 1814 года преподаватели семинарий, имевшие степень магистра богословия именовались профессорами.^
  5. Так произносилась и писалась фамилия Ньютона.^
  6. Архимандрит Никанор (Клементьевскй), скончавшийся в сане митрополита Новгородского и Санкт-Петербургского.^
  7. Павел Николаевич Наумов.^
  8. Иван Иванович Лилеев. В Вифанской Духовной семинарии преподавал с 1814 по 1830 год.^
  9. Окончившим образование в Академии без ученой степени присваивалось звание «действительного студента».^
  10. Василий Андреевич Нестеровский. По окончания в 1818 году Московской Духовной Академии Нестеровский был назначен преподавателем Вифанской семинарии. В октябре того же года принял монашеский постриг с именем Иероним. В 1819 году был удостоен степени магистра богословия. В 1822-1823 годах иеромонах Иероним являлся инспектором Вифанской семинарии. ^
  11. Трофим Иванович Платонов. Окончил Московскую Духовную Академию в 1820 году со степенью магистра богословия. В Вифанской семинарии преподавал с 1820 по 1824 год. Затем служил священником в Москве.^
  12. Иеромонах Никандр был экономом Вифанской Духовной семинарии с 1814 по 1822 год. В 1822 году был назначен строителем Сретенского монастыря в Москве.^
  13. Спасо-Вифанском.^
  14. Вероятно, речь идет об иеромонахе Феодотии (Озерове), бывшем инспектором Вифанской Духовной семинарии с 1823 по 1828 год. Феодотий скончался в 1858 году в сане архиепископа Симбирского. Имя архиепископа Феодотия включено в список святых, входящих в Собор всех святых в земле Российской просиявших.^
  15. То есть, восемь лет. Обучение в семинарии по Уставу 1814 года делилось на три двухгодичных курса. Наборы и выпуски происходили один раз в два года.^
  16. Иеромонах Иннокентий (Солнцев) был экономом Вифанской Духовной семинарии с 1822 по 1834 год. В 1834 году был назначен настоятелем Новоспасского монастыря.^
  17. Вместо рукоположенного в 1826 году в сан епископа Ревельского архимандрита Никанора (Клементьевского), ректором Вифанской Духовной семинарии был назначен с возведением в сан архимандрита Высоко-Петровского монастыря инспектор Московской Духовной Академии и игумен Николо-Угрешского монастыря Платон (Березин).^
  18. Здесь неточность: святитель Филарет Московский в год кончины императора Александра I (1825) еще не имел сана митрополита.^
  19. Евгений (Болховитинов).^
  20. Архимандрита Смарагда (Крыжановского). В том же 1828 году архимандрит Платон (Березин) скончался, и архимандрит Смарагд был возвращен в Киев – ректором Академии.^

Комментарий

Вы должны быть участником, чтобы добавлять комментарии!

Поселиться в Семинарнии!

Наши звёзды

Смайлики на все случаи жизни
Скопируй html-код смайлика и вставь в свое сообщение!

© 2012   Студенческое сообщество МДАиС

Эмблемы  |  Сообщить о проблеме  |  Условия использования